Еж и Лис Очерк о взглядах Толстого
на историю
Посвящается памяти Джаспера Ридли Странное сочетание: мозг английского аптекаря и душа индийского буддиста. — Э.-М. де Вогюэх
I
С
реди отрывков, уцелевших из произведений греческого поэта Архилоха, имеется стих, говорящий: «Лис — он во многом хитер; а вот еж—лишь в одном, да великом»[53]. Ученые спорят о правильном толковании этих загадочных слов, могущих означать всего-навсего, что лис, хоть и весьма хитер, отступает перед единственным оборонительным оружием ежа. Но, толкуя эти слова образно, пожалуй, обнаружишь: они определяют одно из глубочайших различий между писателями и мыслителями—не исключаю, что и между человеческими существами вообще. Ибо зияет бездонная пропасть между теми — стоящими по одну из ее сторон, — кто соотносит все окружающее только со своим цельным, всеобъемлющим взглядом; с одной системой воззрений, менее или более последовательной и гибкой, в рамках коей они разумеют, мыслят и ощущают; цельным, вселенским, упорядочивающим принципом, исключительно в рамках коего и обретают значение все ими пережитое и сказанное, — и стоящими по другую сторону: теми, кто преследует множество целей, зачастую разобщенных и даже несовместимых, кое-как взаимно связанных (коль скоро они взаимно связаны вообще) лишь de facto, случайными узами психологии либо физиологии; не соотносящихся ни с каким принципом, ни нравственным, ни эстетическим. Жизнь, действия, идеи этих вторых скорее центробежны, чем центростремительны; их мысли, разбросанные или расплывчатые, блуждают по многим высям и безднам, цепляются за основную суть великого разнообразия переживаний и предметов, принимая их такими, каковы они есть, не стараясь, ни сознательно, ни бессознательно, заключить их в рамки некоего неизменного принципа, либо изгнать за рамки этого принципа — всеобъемлющего, иногда несовершенного, противоречащего себе самому, временами фанатического, но цельного внутреннего зрения. Первая разновидность мыслителей и художников — ежи, вторая — лисы; и, если не настаивать на строгой классификации, то можно, без особой боязни погрешить против истины, сказать, что, с такой точки зрения, Данте относится к первой категории, а Шекспир — ко второй; Платон, Лукреций, Паскаль, Гегель, Достоевский, Ницше, Ибсен, Пруст — все они, в разной степени, ежи; а Геродот, Аристотель, Монтэнь, Эразм, Мольер, Гете, Пушкин, Бальзак, Джойс — лисы.
Не спорю: подобно всем чересчур упрощенным классификациям схожего свойства, эта дихотомия, коль скоро налегать на нее безоглядно, сделается искусственной, схоластической и, в конечном счете, бессмысленной. Но даже если и не подмога она серьезному критику, не стоит ее отвергать как поверхностную либо легкомысленную: подобно всякому распределению по разрядам, заключающему в себе хоть маковую росинку истины, она предлагает вам или точку зрения, с которой можно наблюдать и сравнивать, или отправную точку для настоящих исследований. Так, нам вполне очевиден вопиющий контраст меж Пушкиным и Достоевским; знаменитая пушкинская речь Достоевского, несмотря на яркий слог и глубину чувства, редко воспринимается проницательным читателем как проливающая свет на пушкинский гений — скорее, на самого Достоевского: именно потому, что она превратно представляет Пушкина — этого архи-лиса, величайшего в девятнадцатом столетии — как человека, схожего с Достоевским, отъявленным ежом; она преображает — в сущности, искажает — Пушкина, выставляет его ревностным пророком, несущим великую вселенскую весть; но идея пророчества — и впрямь служившая средоточием вселенной, в коей обитал сам Достоевский, была безмерно далека от множества разнообразных областей, где витал пушкинский гений — переменчивый и многоликий, словно Протей.
Не кажется вздорным утверждение: вся русская литература простирается меж этими двумя исполинами — на одном полюсе Пушкин, а на другом — Достоевский; и те, кому изыскания такого рода кажутся полезными или занимательными, до известной степени могут определять природу таланта, присущего другим русским писателям, соотнося их работу с творчеством этих великих антиподов. Вопрос о том, в каком отношении к Пушкину и Достоевскому обретаются Гоголь, Тургенев, Чехов, Блок приведет — по крайности, уже приводил и приводит — к плодотворным и поучительным критическим выводам.
Но когда мы являемся к графу Льву Николаевичу Толстому и задаем этот же вопрос ему: принадлежит он к первой или ко второй литературной разновидности? — монист он или же плюралист? — единый взгляд у него на мироздание или же множественный? — цельна ли его натура или состоит из элементов разнородных? — то ясного и немедленного ответа не получаем. Странным образом, вопрос кажется не вполне уместным и не столько рассеивает мрак, сколько сгущает его.
И нас вынуждает осечься вовсе не скудость наличных сведений: Толстой поведал о себе и своих воззрениях больше любого иного русского — да и почти любого иного западноевропейского — писателя; его искусство не назовешь чрезмерно сложным для понимания ни в каком общепринятом смысле: во вселенной Толстого нет сумрачных уголков, его повести наполнены дневным светом; он истолковал и свою прозу, и себя самого; разъяснил и свои произведения, и способы, коими они создавались: разъяснил более связно, более сильно, ясно и здравомысленно, чем любой иной писатель. Так лис он или еж? Который из двоих? Отчего столь неожиданно трудно сыскать ответ? Подобен ли Толстой Шекспиру или Пушкину более, нежели Данте либо Достоевскому? Или не схож ни с теми, ни с другими, а посему ответа не сыщется вовсе — ибо задаваемый вопрос несуразен? Что за непонятная препона мешает нашим разысканиям?
В настоящем очерке я не пытаюсь ответить на задаваемый вопрос, ибо тут понадобилось бы полновесное критическое исследование всего наследия, оставленного Толстым — и художественного, и философского. Оттого и ограничусь таким предположением: трудности могут возникать — по крайней мере, частично — благодаря тому, что сам Тол- той отнюдь не пребывал в неведении касаемо собственной загадки, и старательно запутал ответ. Осмелюсь выдвинуть гипотезу, говорящую: по природе Толстой был лисом, но считал себя ежом; одно дело — его литературный дар и творчество, другое дело — его убеждения и вытекающее из них толкование своего же творчества.
Впоследствии идеалы Толстого привели и его самого, и тех, кто поддался гениальной толстовской способности убеждать, к систематически неверному истолкованию того, чем занимались или должны были заниматься и сам Толстой, и другие. Никто не может пенять на Толстого: мол, оставил читателю толику сомнения касаемо своих мыслей по этому поводу: толстовские взгляды на сей предмет подробно излагаются во всех его дискурсивных произведениях — дневниках, записанных друзьями и почитателями obiter dicta[54], автобиографических заметках и очерках, трактатах на общественные и религиозные темы, литературно-критических статьях, письмах к частным и официальным лицам. Но конфликт между тем, чем Толстой был на деле, и тем, во что он верил, нигде не проявляется столь отчетливо, как во взглядах Толстого на историю, коим посвящено немало самых блистательных и парадоксальных толстовских страниц. Данный очерк — попытка разобраться в исторических доктринах Толстого, рассмотреть и соображения, понудившие писателя придерживаться именно этих, а не иных взглядов, и отдельные возможные источники упомянутых соображений. Говоря короче, я пытаюсь принимать отношение Толстого к истории с той степенью серьезности, которой сам Толстой ожидал от читателей, — хотя и с несколько иной целью: мне хочется поглядеть, какой свет они проливают на одного-единствен- ного гениального человека, а не на участь и судьбу человечества, взятого в целом.
п
В целом историческая философия Толстого не удостоилась внимания, заслуживаемого ею, — ни как воззрение, представляющее самостоятельный интерес, ни как событие в истории человеческой мысли, ни даже как один из элементов собственного толстовского развития[55]. Те, кто видят в Толстом главным образом романиста, иногда рассматривали исторические и философские рассуждения, рассыпанные по страницам «Войны и мира», лишь как несуразные перерывы рассказа, как досадное стремление безо всякой нужды уклоняться в сторону, характерное для этого великого, но чересчур упрямого и самоуверенного писателя, как неуклюжую, доморощенную метафизику, почти — либо начисто — лишенную самостоятельной ценности, глубоко безвкусную и всецело чуждую общему замыслу и строю эпопеи. Тургенев, находивший и личность и творчество Толстого отталкивающими — хотя в позднейшие годы он легко и охотно признавал, что писатель Толстой гениален, — возглавлял ругателей. В письмах к Павлу Анненкову[56] Тургенев говорит о «шарлатанстве» Толстого, зовет его исторические изыскания — на которые «публика» простодушно «попалась» — «кукольной комедией» и «фокусом», коими «автодидакт», не имевший настоящих познаний, неумело разбавил свой роман. Тургенев торопится прибавить: конечно, все выкупается блистательным гением Толстого-художника, — но тут же следует и порицание: Толстой, мол, «непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как например исторический фатализм, да и пошел писать! Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы... »[57].
Те же ноты звучат и в знаменитом, трогательном призыве, обращенном Тургеневым со смертного одра к старинному другу и врагу: Тургенев молит его, «великого писателя Русской земли», сбросить одеяние пророка и вернуться к истинному призванию — «литературной деятельности»[58]. Флобер, вопреки собственным «воплям восторга» над страницами «Войны и мира», ужасается тоже: «Use repete et ilphilosophise»*, пишет он Тургеневу, от которого ранее получил французский перевод «Войны и мира» — шедевра, в то время почти безвестного за пределами России. В том же духе Василий Боткин — философствующий чаеторговец, близко друживший и сотрудничавший с Белинским, а к Толстому относившийся очень хорошо, — пишет Афанасию Фету: