Русские мыслители — страница 12 из 94

«[Знатоки словесности] находят, что умозрительный элемент романа очень слаб\ что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния лич­ности в событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, — и я сообщаю отзыв компании» К

Тогдашние историки и военные специалисты, из коих по крайности один человек и сам сражался в 1812 году, с негодованием сетовали на фактические неточности[59], а впоследствии приводились убийственные доказательства тому, что автор «Войны и мира» фальсифицирует исто­рические подробности[60] — скорее всего, преднамеренно, прекрасно помня про наличие оригинальных источников и заведомое отсутствие каких-либо сведений, этим источ­никам противоречащих, — фальсифицирует, по-види­мому, не столько в художественных, сколько в «идейных» целях.

Единодушие находивших в романе огрехи — с одной сто­роны исторические, а с другой художественные, — похоже, задало тон всем позднейшим оценкам «идейного» содержа­ния «Войны и мира». И если Шелгунов, по крайней мере, почтил роман прямым нападением на сознательную автор­скую покорность общественным невзгодам, определив ее как «философию застоя»[61], то прочие либо вежливо обходили ее вниманием, либо рассматривали как характерную при­чуду, относя на счет сочетавшихся в авторе общеизвестной русской склонности проповедовать (что пагубно для произ­ведений искусства) с бездумным, слепым увлечением самыми общими философскими представлениями, которое бывает присуще юным интеллигентам, живущим на отшибе от глав­ных очагов цивилизации. «По счастью, автор гораздо больше художник, нежели мыслитель», — заметил критик Николай Ахшарумов[62], и три с лишним четверти века ему вторит боль­шинство пишущих о Толстом — ив России, и за границей; и до, и после большевицкой революции; вторят и «реакци­онные», и «передовые» критики; и видящие в Толстом глав­ным образом писателя-художника, и рассматривающие Толс­того в качестве пророка и наставника — или мученика, или влиятельного общественного деятеля, или человека, полу­чуждого обществу, или полупомешанного. Исторические теории Толстого равно нелюбопытны и Вогюэ и Мережковс­кому, и Стефану Цвейгу и Перси Лаббоку, и Бирюкову и Э.-Дж. Симмонсу — не говоря уже о людях помельче. Историки русской мысли[63] склонны приклеивать Толстому ярлык «фаталиста» и переходить к более интересным исто­рическим построениям Леонтьева либо Данилевского.

Критики более смиренные, или наделенные большей осто­рожностью, выражаются сдержаннее и говорят о толстовской философии с трепетным почтением; даже Деррик Леон, изу­чающий тогдашние толстовские воззрения бережней и тща­тельней, чем большинство биографов, сперва дотошно и досконально излагает рассуждения Толстого о силах, властвующих историей, — в частности, разбирает вторую часть обширного эпилога, коим «Война и мир» завершается, — и затем идет по стопам Эйлмера Мода, не стараясь ни оце­нить толстовских воззрений, ни соотнести их с жизнью Толстого и образом его мыслей; однако и подобная малость — редчайшее исключение из правила[64]. Опять же: те, кого привлекает в основном Толстой-пророк и Толстой- наставник, сосредоточиваются на позднейших его убежде­ниях, которых учитель придерживался, уже «обратившись», уже прекратив считать себя в первую очередь писателем и сде­лавшись наставником роду людскому, предметом поклонения и паломничества.

Обычно жизненный путь Льва Толстого делят на два различных отрезка: сначала он — автор бессмертных шедев­ров, впоследствии — проповедник личного и обществен­ного обновления и возрождения; сначала он — писатель- аристократ, нелегкий, даже несколько недоступный для понимания, раздираемый противоречиями гениальный романист; впоследствии — мудрец: догматик, причудник, максималист — но обладающий огромным влиянием, осо­бенно в пределах собственной страны, — некое «всемир­ное учреждение», обладающее исключительной важностью. Время от времени пытаются доказать, что корни позднего толстовского периода уходят в начальную жизненную пору, откуда, якобы, потянулись многочисленные ростки дальней­шей жизни, посвященной самоотречению; и этот поздний период часто рассматривают как более важный; имеются философские, богословские, этические, психологические, политические и экономические работы, исследующие все грани поздней толстовской личности.

Но тут, безусловно, возникает парадокс. Толстой питал страстный, почти болезненный интерес к истории, к вопро­сам исторической истины — и до, и после работы над «Вой­ной и миром». Никто из читавших его дневники и письма — да и, само собой разумеется, «Войну и мир» — не усомнится: во всяком случае, сам автор видел в этих вопросах сердце живого повествования — точнее, стержень, на который нанизывается весь роман. «Шарлатанство», «поверхностность», «слабость разумения» — уж кого-кого, да не Льва Толстого честить подобными эпитетами. Пристрастность, прихотливость — возможно, и надменность; вероятно, и несдержанность; нравственное и духовное несовершенство — об этом сам Толстой ведал намного лучше, нежели враги его; но вот умственная расхлябанность, критическая невзыскатель­ность, склонность к пустословию, готовность очертя голову оседлать конька откровенно бессмысленной доктрины в ущерб реалистическому описанию либо анализу жизни; одержимость какой-либо модной теорией, чья пустота разом ясна и Боткину и Фету — но, увы, не Толстому! — эти и подобные утверждения кажутся несуразными до­нельзя.

Ни единому вменяемому человеку — по крайности, в двадцатом столетии — ив голову не придет подвергать сомнению умственную мощь Толстого — или его поис­тине устрашающую способность насквозь пронизывать мысленным взглядом хранительные покровы, коими, бла­гопристойности ради, облекается окружающее общество — или тот едкий скептицизм, за который князь Вяземский приклеил «Войне и миру» ярлык «нетовщины»1, опередив тем самым и Вогюэ, и Альбера Сореля, непринужденно гово­ривших несколько позже о «нигилизме», присущем Льву Толстому.

Здесь явно что-то не ладится: Толстой непримиримо отвергал — с точки зрения не-исторической, да и, по сути, анти-исторической — всевозможные попытки объяснить или оправдать людские действия или характеры в рам­ках общественного либо личного развития, и ссылаясь вдобавок на некие уходящие в минувшее «корни»; это отри­цание шло бок-о-бок со страстным изучением истории, длившимся всю жизнь и приведшим к художественным и философским свершениям, породившим столь неожиданно бранные отзывы со стороны обычно разумных и сочувствен­ных критиков — и здесь кроется нечто, весьма достойное внимания.

ш

История привлекла внимание Толстого еще в юности. Похоже, Толстой не столько интересовался прошлым как таковым, сколько желал доискаться первопричин, уразуметь: почему и как события принимают именно тот, а не иной оборот; он оставался недоволен привычными объяснени­ями, не разъясняющими ничего, оставляющими пытливый ум неудовлетворенным; он был склонен сомневаться, ставить под подозрение — а коль скоро понадобится, и отвергать — все, что не давало исчерпывающих ответов на вопросы, не докапывалось до самой сути дела — и любой ценой. Этого взгляда Толстой придерживался до конца земных дней, и на­вряд ли подобный взгляд свойствен беззаботному «шарла­тану». Этому взгляду сопутствовала неискоренимая любовь к осязаемому, эмпирическому, поддающемуся проверке — и подсознательное недоверие к отвлеченному, неощути­мому, сверхъестественному: короче сказать, обнаружилась ранняя склонность к мышлению научному, позитивистскому, не приемлющему романтизма, отвлеченных определений, метафизики.

Всегда и всюду он искал «неопровержимых» фактов — того, что может осознать и выверить обыкновенный чело­веческий разум, не отравленный сложными, запутанными теориями, оторванными от осязаемой действительности, не обремененный потусторонними тайнами — будь они богословскими, поэтическими или метафизическими. Тол­стого мучили великие вопросы, встающие перед молодежью любого поколения: о добре и зле, о происхождении вселен­ной со всеми ее обитателями и о цели мироздания, о при­чинах всего творящегося вокруг — однако ответы, предла­гавшиеся метафизиками и богословами, казались Толстому бессмысленными, хотя бы из-за слов, коими их облекали: слов, не имевших внешнего отношения к повседневности и обыкновенному здравому смыслу; а уж обыкновенного-то здравого смысла Толстой придерживался упрямо и цепко, полагая его — еще прежде, нежели сам осознал это, — единственно реальным и надежным. История, только исто­рия, только сумма определенных событий, имевших место во времени и пространстве, — сумма действительного опыта, накопленного действительно жившими на земле мужчинами и женщинами — в их отношении друг к другу и к действи­тельной, трехмерной, эмпирически воспринимаемой среде нашего физического обитания, — лишь это заключало в себе истину, материал, из коего было возможно созидать настоя­щие ответы: ответы, которые от желающего уразуметь их суть не требовали бы ни особого шестого чувства, ни иных осо­бых свойств, не присущих обычным людям.

Сказывался, конечно, дух эмпирического исследования, двигавший великими мыслителями восемнадцатого столетия, борцами с богословием и с метафизикой; причем и призем- ленность Льва Толстого, и его неспособность обманываться призраками естественно превратили молодого человека в приверженца и последователя упомянутых философов — даже прежде, нежели он познакомился с их учениями. Подобно мольеровскому господинуну Журдэну, «меща­нину во дворянстве», Толстой говорил прозой, не подозревая об этом — и оставался врагом трансцендентализма от начала и до конца жизни.

Он родился и рос, когда повсюду правило бал гегель­янство, стремившееся все на свете свести к понятиям исто­рического развития, но числившее этот процесс во многом неподвластным эмпирическому исследованию. Тогдашний историзм, несомненно, повлиял на юного Толстого — равно как и на всех его любознательных современников; но метафи­зическое содержание историзма он отвергал инстинктивно, и в одном из писем назвал гегелевские писания белибердой пополам с банальностями. Лишь история — сумма эмпи­рически доступных сведений — служила ключом к загадке: отчего случившееся случилось именно так, а не иначе, при­няло именно тот, а не иной оборот; и, следовательно, лишь история способна была пролить свет на основные этические вопросы, одолевавшие и мучившие Толстого не меньше, чем любого мыслящего русского, толстовского современника.