Русские мыслители — страница 16 из 94

Имеется и особо яркое уподобление: всякий великий чело­век подобен барану, коего пастух особо и заботливо откармли­вает, — ибо впоследствии «именно этот самый баран, обли­тый жиром, убивается на мясо»[81]. Поскольку баран исправно жиреет — а возможно, и оттого, что вдобавок носит бубен­чик и до поры до времени шагает во главе отары, — он легко способен вообразить себя избранным вожаком, вождем стада, счесть, будто прочие овцы движутся в известном направлении лишь подчиняясь его бараньей воле. Так баран полагает сам, и не исключено: так же полагает и стадо. Но ведь он избран и отмечен отнюдь не ради того, чтобы исполнять роль, которую сам себе приписывает, но ради грядущего убоя — цели, пре­следуемой существами, чьих намерений не постичь ни барану, ни остальным овцам. Наполеон для Толстого — точно такой же баран; и Александр, до известной степени, тоже — равно как и все без исключения великие исторические лич­ности. И впрямь, один проницательный литературовед[82] ука­зывает: иногда Толстой чуть ли не пренебрегает историчес­кими свидетельствами, а зачастую преднамеренно искажает факты — дабы подкрепить свой излюбленный тезис.

Одно из ярких тому свидетельств — образ Кутузова. Пьер Безухов, например, или Платон Каратаев — герои вымышлен­ные, и Толстой имел неотъемлемое право наделять их всеми чертами, восхищавшими авторскую душу: и смирением, и свободой от бюрократической, научной либо иной дру­гой рационалистической слепоты. Но Кутузов — лицо исто­рическое; тем поучительнее проследить шаги, посредством коих автор преображает лукавого, стареющего, слабого слас­толюбца, придворного лихоимца и чуть ли не лизоблюда из ранних набросков «Войны и мира» (Толстой опирался на достоверные источники) в незабываемое олицетворение русского народа — во всей простоте его, и всей природной мудрости. Дойдя до знаменитого эпизода — одного из наи­более трогательных во всемирной словесности, — где Тол­стой описывает, как будят Кутузова, стоящего лагерем в Лета- шевке, и сообщают ему, что французская армия отступает, мы уже успели позабыть обо всех исторических сведениях и обретаемся в мире воображаемом, в исторической и эмо­циональной атмосфере, не оправданной чьими-либо свиде­тельствами, почти полностью придуманной, однако во имя общего замысла необходимой Толстому. А завершающий апофеоз Кутузова начисто антиисторичен, вопреки неустан­ным заверениям Толстого о неколебимой приверженности святому делу истины.

В «Войне и мире» Толстой обращается с фактами по усмо­трению, высокомерно и бесцеремонно, ибо им всецело вла­ствует стремление разделить и противопоставить первосте­пенно важный и все же обманчивый всечеловеческий опыт: понятие свободной воли, чувство ответственности и частную повседневную жизнь — действительному бытию: неумоли­мому историческому детерминизму—непосредственно, разу­меется, не ощущаемому нами, однако осознаваемому как истина благодаря неопровержимым теоретическим построениям. Это, в свой черед, ведет к мучительному внутреннему разладу— многостороннему для самого Толстого, — разладу меж двумя системами ценностей: общественной и частной. С одной стороны, если переживания и непосредствен­ный опыт, на коих, в конечном счете, зиждутся житейские ценности, признаваемые всеми, включая историков, суть не более, нежели огромные заблуждения, то во имя истины, об этом следует объявлять безжалостно и во всеуслыша­ние; а ценности и толкования, порождаемые упомянутыми заблуждениями, должно обличать и развенчивать. В извест­ном смысле, Толстой пытается это проделать — особенно философствуя, как на страницах, являющих читателю испо­линские сцены общественного бытия или батальные картины, посвященные передвижению народов или метафизическим рассуждениям. Но, с другой стороны, Толстой занимается и совершенно обратным, противопоставляя панорамному виду общественной жизни куда большую ценность лич­ного опыта, противополагая конкретную и многоцветную действительность частного людского существования блеклым абстракциям, предлагаемым учеными либо историками — особенно последними, «от Гиб [б] она до Бокля»[83], коих он столь сурово развенчивает: оба принимали собствен­ные пустые понятия за действительные факты. И все же, первенством частного опыта, людских отношений и доб­родетелей обусловливаются те взгляды на жизнь, то ощу­щение личной ответственности, та вера в свободу и воз­можность непроизвольного действия, которым посвящены лучшие страницы «Войны и мира» и которые суть именно те заблуждения, что следует искоренить, дабы стать лицом к лицу с истиной.

Ужасающую сию дилемму вовеки не решить оконча­тельно. Случалось, Толстой колебался — например, истол­ковывая свои намерения в работе, опубликованной прежде, нежели заключительная часть «Войны и мира» вышла в свет[84]. Человек в некотором смысле свободен «совершить действие или воздержаться от него, как скоро действие это касается [его] одного...» Он способен «по одной своей воле» поднять и опустить руку. Но личность, взаимодействующая с Дру­гими, уже не свободна и вливается в общий безудержный поток. Свобода реальна, однако ограничивается рамками зау­рядных поступков. Временами гаснет и этот слабый лучик надежды, ибо Лев Толстой объявляет, что нельзя признать и малейших исключений из вселенского закона: или каузаль­ный детерминизм властвует всецело, или его не существует вообще, и царствует хаос. Человеческие поступки могут выглядеть независимыми от связей человека с обществом, и все же они отнюдь не свободны, они — составная часть общественного бытия. Наука не в силах уничтожить ощу­щение свободы, без коего нет ни нравственности, ни искус­ства, но способна его отрицать. «Власть» и «случайность» — лишь названия, порожденные невежеством касаемо при­чин и следствий, но ведь причины и следствия существуют независимо от того, чувствуем мы их наличие или нет. По счастью —нет; ибо ощущай мы это бремя, едва ли воз­можно было бы действовать вообще; с утратой иллюзии остановилась бы жизнь, текущая только благодаря нашему блаженному неведению. Но жизнь течет по-прежнему: нам вовеки не обнаружить всех причинно-следственных цепочек, заправляющих миропорядком; число причин бес­конечно велико; сами причины исчезающе малы, а исто­рики отбирают несуразно малое их количество и припи­сывают все на свете произвольно выбранным причинным крохам. Как поступала бы идеальная историческая наука? Применяла бы исчисление, посредством коего эти «диф­ференциалы» — величины, стремящиеся к нулю, исчеза­юще малые человеческие и не-человеческие действия и поступки — интегрировались бы; таким образом, истори­ческий континуум больше не искажался бы дроблением на случайные, произвольные сегменты[85]. Толстой излагает способ исчисления «бесконечно-малыми единицами» с пре­дельной ясностью, привычно используя простые, живые, точные слова. Анри Бергсон, составивший себе имя тео­рией действительности как потока, искусственно дробимого естественными науками, а посему искажаемого, лишаемого и непрерывности, и жизненности, развивал очень сходную мысль и несравненно дольше, и запутаннее, и неправдо­подобнее — да еще и без нужды жонглировал учеными терминами.

Это не мистический и не интуитивистский взгляд на жизнь. Наше неведение о ходе бытия коренится не в изна­чальной непостижимости первопричин, а лишь в их мно­жественности, в крохотности мельчайших единиц, в нашей собственной неспособности разглядеть, услышать, запомнить, отметить и сопоставить достаточное количество имеющихся данных. В принципе, всеведение доступно даже эмпиричес­ким существам — а вот на практике недостижимо для них. Лишь это — и ничто иное, более глубокое либо интересное, — источник людской мании величия, всего нашего безумного самообмана. Коль скоро в действительности мы лишены свободы, а жить не можем без убеждения, что свободны, — как же быть? Толстой приходит не к ясным выводам, а только к точке зрения, отчасти подобной взглядам Берка: лучше при­знать, что происходящее в окружающей жизни мы разумеем лишь по мере наших скромных сил, подобно прочим, обыч­ным людям — простым и бесхитростным, не испорченным теориями, не ослепленным пылью, что вздымают именитые ученые мужи, — нежели представления, продиктованные здравым смыслом, а вдобавок еще и проверенные долгим опытом, отвергать ради лже-наук, воздвигнутых на песке никчемнейших данных, способных лишь заманивать и вво­дить в заблуждение. Таково отношение Толстого ко всем раз­новидностям оптимистического рационализма, к естествен­ным наукам, либеральным теориям прогресса, германскому военному гелертерству, французской социологии — к любому и всякому самоуверенному и безоглядному помы- канию обществом. Вот почему Толстой изобрел Кутузова, руководившегося простым, русским, естественным чутьем, презиравшего и не замечавшего германских, французских и итальянских военных, — изобрел и возвел в достоинство народного героя, каковой титул Кутузов, отчасти благодаря своему литературному портрету, написанному Толстым, сох­раняет поныне.

В 1868 году, едва лишь напечатали заключительную часть «Войны и мира», Ахшарумов заметил: герои Толстого — действующие лица, а не простые пешки в руках неведомой судьбы[86], авторская же теория хоть и остроумна, да негодна. Это стало общим суждением и русских, и большинства зару­бежных критиков. Русская левая интеллигенция набросилась на Толстого за «равнодушие к народу», за пренебрежительный отзыв обо всех «благих» общественных порывах как о смеси невежества с навязчивой и глупой идеей, за аристократичес­кий цинизм, с коим Толстой именует жизнь топким боло­том, не подлежащим осушению; Флобер и Тургенев (мы уже видели это) полагали, будто склонность философствовать — своего рода литературная беда; единственным критиком, принявшим толстовскую доктрину всерьез и пытавшимся возразить разумно, стал историк Кареев[87]. Терпеливо и мягко он указывал: весьма и весьма любопытно существованию общественного муравейника противопоставить частную, истинную жизнь, да все же Толстой делает из этого неждан­ные, произвольные выводы.

Верно: человек есть и мыслящий атом, ведущий собствен­ную сознательную жизнь «для себя», и в то же время — бессознательное действующее лицо некоего исторического движения: сравнительно ничтожная частица огромного целого, включающего в себя чрезвычайно большое число подобных же частиц. «Война и мир», пишет Кареев, есть исто­рическая поэма на философскую тему о двойственности чело­веческого бытия[88] — и Толстой совершенно прав, утверждая, что историю вершат не сочетания столь туманных понятий, как «власть» или «умственная деятельность», используемых прос­тодушными историками; по мнению Кареева, лучше всего