Русские мыслители — страница 17 из 94

Толстому удается опровержение присущей метафизически настроенным авторам склонности приписывать желаемые следствия наличествовавших причин таким абстрактным — либо идеализируемым — сущностям, как «герои», «истори­ческие силы», «нравственные силы», «национализм», «рас­судок» и т. д.; в итоге пишущий совершает сразу два сме­ртных греха: изобретает несуществующие понятия, дабы их посредством пояснить действительные события, — и дает полную волю собственным, или национальным, или классо­вым, или метафизическим предпочтениям.

Пока что не посетуешь. Прямо говорится: Толстой обна­ружил булыиую проницательность — «больший реализм», — нежели большинство историков. Был он прав и требуя «интег­рировать бесконечно-малые единицы истории». Сам Толстой сделал именно это, создавая героев и персонажей своей эпо­пеи, незаурядных именно до той степени, до коей, согласно своим характерам и поступкам, они «вбирают» в себя несмет­ных прочих — тех многих, кто совокупными силами «двигают историю». Это и есть интегрирование бесконечно-малых единиц — разумеется, не научными, но «художественно- психологическими» средствами.

Прав был Толстой, шарахавшийся от абстракций, да отвра­щение завело его чересчур далеко: в итоге Толстой уже отри­цал не только то, что история относится к естественным наукам — подобно, скажем, химии (впрочем, тут он рас­суждал верно), — а то, что история вообще является нау­кой, определенным родом деятельности, которому свой­ственны собственные понятия и обобщения; а будь оно так и впрямь — любым и всяким историческим исследованиям пришел бы конец.

Прав был Толстой, говоривший: безликие «силы» и «цели», о которых писали прежние историки, всего лишь мифы — и опасно обманчивые мифы; но, задавшись вопро­сом: что же понудило некое сообщество личностей (а в конеч­ном счете, разумеется, лишь они одни реальны) вести себя тем или иным образом? — то, будучи вынуждены предва­рительно анализировать психику всякого отдельно взятого члена этого сообщества, дабы затем «интегрировать» полу­ченные итоги, мы вообще утратили бы возможность рассуж­дать об истории либо обществе. Однако именно так мы при­нялись поступать — и не без пользы; по мнению Кареева, отрицать, что социальные наблюдения, исторические пред­положения, основывающиеся на фактах, и тому подобные исследовательские приемы приводят ко множеству откры­тий, означало бы отрицать наличие критериев, дозволяющих отличать исторические истины от заблуждений — критериев менее или более надежных, — а уж это явилось бы чистей­шим предрассудком, махровым обскурантизмом.

Кареев утверждает: несомненно, общественные формы создаются людьми, но эти же формы — образ человеческой жизни — в свой черед влияют на родившихся в очерченных ими рамках; отдельная воля может не выступать всевласт­ной, однако она отнюдь не вполне бессильна, — и есть воли, превосходящие своей действенной силой другие. Наполеон, вероятно, не полубог — но и не простой эпифеномен про­цесса, что шел бы тем же точно путем и без его участия; «зна­чительные люди» менее значительны, чем полагают они сами либо недалекие историки, — но эти люди и не простые тени: помимо частной жизни, кажущейся Толстому единственно важной, у них есть и общественные задачи, а кое у кого еще имеется и сильная воля, дозволяющая иногда преображать жизнь целого общества.

Представление Толстого о неумолимых законах, действу­ющих неотвратимо вне зависимости от людских помыс­лов или желаний, само по себе является гнетущим мифом; законы суть лишь статистические вероятности (по крайней мере, в науках общественных), а отнюдь не жуткие, неумоли­мые «силы» — понятие, говорит Кареев, которое сам Толстой называл непроницаемо темным в иных случаях и по иным поводам, если оппонент выглядел чересчур простодушным, или слишком хитроумным, или обретался под влиянием нелепой, надуманной метафизики.

Но уверять, будто люди (если они отнюдь не творцы исто­рии) — лишь «ярлыки» (особенно «великие люди»), поелику история творит себя сама; будто лишь бессознательное суще­ствование общественного улья, человеческого муравейника обладает истинным значением, ценностью и «реальностью» — что же это, коль скоро не этический скептицизм, отрицаю­щий историю и утверждающий догму? С какой стати нам его принимать, если эмпирические свидетельства и опыт указы­вают в иную сторону?

Встречные кареевские доводы весьма разумны — перед нами самая здравая и ясно высказанная изо всех отповедей на исторические утверждения Толстого. Но все же, в извест­ном смысле Кареев недоглядел. Толстой отнюдь не только затем вскрывал и выставлял напоказ ошибки историков, опи­равшихся на те или другие метафизические схемы, либо ста­равшихся объяснить слишком уж многое, исходя из одного- единственного элемента истории, особо дорогого автору (тут Кареев с Толстым согласен вполне), — и не только затем отрицал саму возможность обществоведения, то есть эмпи­рической науки социологии (тут Кареев считает суждение Толстого опрометчивым), чтобы построить какую-нибудь собственную теорию-соперницу. У толстовского интереса к истории гораздо более глубокие истоки, нежели отвлечен­ное любопытство к методам, применяющимся историками, нежели стремление философски возразить против определен­ных приемов и способов исторического исследования.

Похоже, интерес коренится в чем-то более личном: в горьком внутреннем противоречии меж накопленным жизненным опытом — и убеждениями; меж воззрени­ями на жизнь — и теоретическими представлениями о том, каковыми надлежит стать и жизни, и ему самому, Льву Тол­стому, дабы подобные воззрения были выносимы вообще; меж непосредственно получаемыми извне сведениями, коих Толстой, будучи слишком честен и слишком разумен, остав­лять незамеченными не смел, — и потребностью истолковать их таким образом, чтобы не вернуться к детским несуразнос­тям всех предшествовавших взглядов.

Ибо наиглавнейшее убеждение, которое темперамент и ум понуждали Толстого свято сохранять всю жизнь, гласило: все предыдущие попытки создать рациональную теодицею — пояснить, как и отчего то, что случилось, случилось именно так и тогда; и почему лучше или хуже было этому случиться, или не случиться вообще, — все подобные поползновения были несуразной бессмыслицей, низкопробным надуватель­ством, и достало бы одного резкого, правдивого слова, дабы их развеять.

Русский литературовед Борис Эйхенбаум, написавший наилучшую из критических работ о Толстом, существующих на любых языках, развивает в ней следующий тезис: тяжелее всего пригнетал Толстого недостаток положительных убежде­ний; а знаменитое место в «Анне Карениной», где брат Левина заявляет, что у него—у Левина то есть—положительной веры нет, и даже коммунизм, обладающий искусственной «гео­метрической» симметрией, предпочтительнее беспросвет­ного скепсиса, присущего Левину и ему подобным, — это знаменитое место повествует о самом Льве Николаевиче, подвергавшемся таким же нападкам со стороны брата, Нико­лая Николаевича[89]. То ли буквально этот эпизод автобиогра­фичен, то ли нет — а почти все, написанное Толстым, в разной степени автобиографично, — а предположение Эйхенбаума выглядит, в общем, резонным. По природе Толстой не был ясновидцем; многочисленные земные предметы и положения представали ему во всем разнообразии: он схватывал отдель­ную суть каждого и понимал ее отличие от сути остальных с отчетливостью совершенно исключительной. Любая уте­шительная теория, пытавшаяся слить воедино, сопоставить, «синтезировать», обнаружить скрытую подоплеку и тайные внутренние связи, недоступные невооруженному глазу, но, тем не менее, обеспечивавшие всеобщее единство явлений и предметов — тот факт, что составные части миропорядка, в конечном счете, срастаются друг с другом накрепко, — этот идеал неделимого целого, да и прочие подобные учения, Тол­стой без труда и не без презрения разносил в пух и прах. Гений Толстого умел воспринимать особенности неповторимые — почти не поддающиеся определению свойства, делавшие дан­ный предмет единственным в своем роде, отличным от всех остальных. Тем не менее Толстой жаждал универсального принципа, объясняющего все — то есть обнаруживающего сходство или родство, либо единое назначение, либо недели­мость внешне кажущегося разнообразным — взаимно исклю­чающих друг друга предметов и происшествий, той всевоз­можной всячины, из коей слагается мироздание[90]. Подобно всем очень проницательным аналитикам, обладающим очень живым воображением и очень зорким взглядом, — аналити­кам, прилежно рассекающим или дробящим в порошок, дабы добраться до неистребимого стержня или ядра, и оправдыва­ющим сию разрушительную работу (воздержаться от коей они все равно бессильны) убежденным утверждением, что иско­мые стержень либо ядро наличествуют и впрямь, Лев Толстой продолжал хладнокровно и презрительно сокрушать хлипкие построения своих соперников как недостойные разумных людей, упорно уповая на то, что отчаянно искомое «истин­ное» единство вскоре объявится — всего-то сперва и нужно разгромить шарлатанов и мошенников: хилую рать истори­ков, философствовавших в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях. И чем назойливее тревожило Толстого подозре­ние, что, возможно, самоотверженные поиски напрасны, что ни ядра, ни стержня, ни общего объединяющего принципа не сыскать вовеки, тем яростнее гнал эту мысль прочь — посредством все более изощренных и беспощадных лите­ратурно-философских расправ над новыми и новыми само­званцами, когда-либо притязавшими на владение истиной. Когда Толстой удалился от литературных трудов и посвятил свое время сочинениям полемическим, упомянутая склон­ность окрепла, ибо на задворках сознания скреблась раздра­женная мысль: никакого окончательного решения не сыщется вовеки, поскольку его нет,—и Толстой с обновленной яростью накинулся на ложные учения, сулившие душевный покой, но, согласно Толстому, оскорблявшие человеческий ум1. Чисто умственный гений Толстого по части подобных убийственных действий был чрезвычайно велик, исключи­телен; всю свою жизнь Толстой искал твердыни, способной устоять перед его осадными орудиями, подкопами, стенобит­ными таранами; писатель мечтал остановиться перед несокру­шимым препятствием, желал, чтобы яростно выпускаемые толстовские снаряды оказались бессильны против непри­ступных укреплений. Выдающаяся рассудительность и учти­вые методы Кареева, мягкость его академических увещаний слишком уж отличались от последнего, непроницаемого, нетленного и неколебимого каменного ложа истины, на коем лишь и возможно было бы строить надежное истолкование бытия — то самое, что Лев Толстой желал обрести всю жизнь.