Бледное «положительное» учение об исторических переменах, излагаемое в романе «Война и мир», — лишь его и принесли Толстому долгие и отчаянные поиски; а поскольку оборонительное толстовское оружие было неизмеримо слабее наступательного, то историческая философия Толстого — теория «бесконечно-малых единиц», подлежащих «интегрированию», — неизменно кажется неестественной и жидкой среднему читателю романа, человеку сдержанно критикующему и умеренно чуткому. Посему большинство писавших о «Войне и мире» — и сразу после того, как эпопея вышла из печати, и в последующие годы — склонны разделять мнение Ахшарумова: мол, гений Толстого — гений писателя, созидателя вселенной, более живой, нежели сама жизнь; а теоретические умствования — пускай даже сам автор и числил их наиважнейшими составными частями книги, — по сути, не проливают добавочного света ни на природу и ценность самого произведения, ни на творческий процесс, его породивший. Это началось еще прежде, нежели появились критики- психологи, утверждающие, будто автор зачастую и не знает об источниках собственного творчества, будто движущие пружины гениальности ему неведомы; будто процесс литературного труда в изрядной степени подсознателен, а цель, якобы намеренно поставленная писателем перед собою, — всего-навсего обработанные его рассудком, но едва ли сколько-нибудь осознававшиеся мотивы и методы, сопряженные с творческим актом, и, как следствие, разговоры о задачах и целях зачастую просто вводят в заблуждение людей, беспристрастно изучающих искусство и литературу, особо пристальное внимание уделяя «научному» — то есть натуралистическому — анализу их истоков и развития.
Что ни думай насчет общей верности подобных суждений, а в эдаком подходе к Толстому наличествует некая историческая ирония — ибо едва ли не точно так же трактовал он академически строгих историков, насмехаясь над ними чисто по-вольтеровски. И, пожалуй, крепко сказывается высшая справедливость: видимо, в собственных философствованиях Толстого неравное соотношение критических и конструктивных сторон обусловлено тем, что толстовское ощущение действительности (то есть действительности, воплощаемой лишь отдельными людьми да взаимными их отношениями) помогало писателю разносить вдребезги все крупные теории, этому ощущению чуждые, — но само по себе не оказывалось надежным настолько, чтобы опираться на него, создавая летописи более удовлетворительные. И нет оснований полагать, будто сам Лев Толстой когда-либо задумывался о том, что здесь-то и таился корень «двойственности», неспособности примирить и свести воедино две раздельные жизни, коими живет человек.
Неразрешенное противоречие меж толстовским убеждением, будто действительны только частные стороны людской жизни, и толстовским же учением, гласившим: недостаточно анализировать лишь их, дабы пояснить ход истории (то есть поведения обществ и народов), идет рука об руку, на уровне более глубоком и личном, с противоречием меж толстовскими дарованиями — писательскими и человеческими — и толстовскими идеалами: тем, чем он время от времени полагал себя самого, и тем, во что он всегда и неизменно верил, чем всегда и неизменно стремился стать.
Дозволим себе снова припомнить наше деление художников на лисов и ежей: Толстой воспринимал действительность в ее разнообразии — собранием отдельных сущностей, которое он обозревал всесторонне и в которое проникал взором яснее и глубже чуть ли не кого бы то ни было иного; но верил он лишь в некое неделимое исполинское целое. Ни единый из когда-либо живших авторов не обладал столь мощным разумением жизненной многогранности — различий, противоречий, столкновений меж людьми, предметами, обстоятельствами, причем каждая сущность представляется как начисто неповторимая, запечатлевается с образной прямотой и точностью, не встречающимися у прочих писателей нигде. Никому еще не удавалось превзойти Толстого, описывая некий особый вкус или все оттенки некоего ощущения — степени его «колебаний», приливы и отливы, мельчайшие перемены (Тургенев это высмеял, сочтя всего лишь толстовским «фокусом»); внутренние и внешние качества и «осязаемость» взгляда, мысли, обжигающего чувства — равно как и особых обстоятельств, и целого исторического периода, частной жизни отдельных лиц, семейств, общин, целых народов.
Знаменитые жизненность и достоверность каждого предмета и каждого человека в мире, возникшем под толстовским пером, порождены этим поразительным умением представлять каждую частицу миропорядка во всей ее отдельно взятой сути, во всей ее многомерной полноте; и никогда как простую единицу, пускай даже сколь угодно яркую, обладающую неким потоком сознания, — и все же лишь единицу, чьи грани сглажены, очертания расплывчаты: простую тень, фигуру, набросанную импрессионистом, не зовущую читательский ум к размышлениям и не зависящую от них; Толстой неизменно пишет вещественный предмет, зримый одновременно издалека и вблизи, при естественном и неизменном дневном свете, под любыми возможными углами зрения; предстающую в совершенно определенном временном и пространственном контексте: нечто, в полном объеме и всесторонне предъявляемое чувствам или воображению — с чеканной резкостью каждой мелкой черты.
Но вот верил Толстой в совершенно противоположное. Он стоял за цельный всеохватывающий взгляд; он проповедовал не разнообразие, но простоту; не умножение уровней сознания, а сведение их к некоему единственному уровню: в «Войне и мире» — к уровню, присущему человеку добропорядочному, цельной, непосредственной, открытой душе; а позднее — к уровню мужицкого мировосприятия, или упрощенной христианской этики, оторванной от богословских или метафизических сложностей; к некоему простейшему, квази-утилитарному критерию, который недвусмысленно связует и сплетает все на свете, дабы все можно было взаимно сопоставлять и мерить на один простой аршин. Гений Толстого заключается в умении с восхитительной точностью воспроизводить не поддающееся воспроизведению, в почти чудотворной способности вызывать и сполна воплощать непередаваемые особенности каждого отдельно взятого лица, предмета либо явления — и мы не просто читаем их описание, но остро ощущаем их присутствие; для того Толстой и пользуется метафорами, впитывающими природу и свойства отдельных переживаний как таковых, для того и избегает он общих слов, соотносящих описываемое с прочим подобным, а частные отличия — «колебания» ощущений — оставляющих незаметными, дабы выделить черты, присущие всем и вся. Но этот же писатель отстаивает — нет, весьма яростно проповедует! — особенно в завершающей, религиозной фазе развития своего — прямо обратное: необходимость искоренить все, не укладывающееся в некие очень общие, очень простые рамки, в то, что нравится либо не нравится мужикам, или в то, что Евангелие провозглашает добром.
Это вопиющее противоречие меж данными опыта, от которых Толстой не мог отказаться и которые всю жизнь, конечно же, полагал единственно верными, — и его глубоко метафизической верой в существование системы, к коей они должны относиться, явно или скрыто; это столкновение инстинктивных суждений с теоретическими убеждениями — то есть литературного дарования с философскими взглядами — отражает неразрешенный Толстым конфликт между реальностью нравственной жизни, с присущим ей чувством ответственности либо вины, с ее радостями, печалями, достижениями — но увы, все это лишь иллюзии, — между нею и законами, что безраздельно правят мирозданием: если даже нам известна лишь исчезающе малая их часть, и если все ученые либо историки, заявляющие, будто постигли эти законы и следуют им, суть обманщики и лжецы, — увы, лишь эти законы и суть реальность. Рядом с Толстым и Гоголь, и Достоевский, чьей душевной неуравновешенности очень уж часто противопоставляют толстовское «здравомыслие», выглядят личностями вполне цельными, связно рассуждающими, а на мир глядящими открыто и прямо. Но именно из бурных толстовских противоречий выросла эпопея «Война и мир»; ее восхитительная, блистательная стройность не должна ослеплять нас: глубокая пропасть разверзается всякий раз, когда Лев Толстой припоминает — верней сказать, напоминает себе — или не успевает позабыть — о том, что делает и ради чего.
IV
Теории очень редко вырастают из пустынной почвы. Поэтому вопрос о корнях толстовских исторических воззрений вполне уместен. На всем, написанном Толстым по историческим поводам, остался оттиск самобытной авторской личности — драгоценное свойство, в коем отказано большинству пишущих на отвлеченные темы. Толстой писал о вопросах исторических как любитель, а не знаток-специалист, но припомним: он принадлежал к миру великих свершений, к правящему классу родины своей и эпохи своей — и ту, и другую Толстой знал и понимал превосходно; обитал он в среде, густо насыщенной идеями и теориями; работая над «Войной и миром», изучил горы источников (хотя, как доказали несколько русских литературоведов[91], меньшие, нежели полагают обычно); Толстой немало путешествовал и встречался со многими выдающимися людьми тогдашних Германии и Франции.
Ни широкая начитанность Льва Толстого, ни влияние, оказанное на него прочитанным, не вызывают сомнений. Всем ведомо: Толстой был очень многим обязан Руссо, именно у него — пожалуй, ничуть не меньше, нежели у Дидро и деятелей французского Просвещения, — переняв аналитический, антиисторический подход к общественным вопросам; в частности, стремление рассматривать их через призму неизменных и вечных понятий — логических, нравственных и метафизических, а не доискиваться их сути, как советовала германская историческая школа, используя категории развития и приспособления к изменяющейся исторической среде. Толстой оставался почитателем Руссо, и даже на склоне лет называл «Эмиля» наилучшей из когда-либо написанных книг о воспитании[92]. Видимо, Руссо и упрочил — если вообще не породил — в Толстом склонность все больше идеализировать почву и земледельца: простого крестьянина, ставшего, с толстовской точки зрения, чуть ли не столь же обширным вместилищем «ест