Русские мыслители — страница 19 из 94

ественных» доброде­телей, сколь и «благородный дикарь», восхваляемый Руссо. По всему судя, Руссо изрядно укрепил в Толстом кондового, грубого мужика — глядящего с недоверием и неприязнью на богатых, могущественных — и просто-напросто счастли­вых; склонного к твердокаменному благонравию — и вспы­шкам истинного вандализма, к случайным взрывам слепой, истинно русской злобы по поводу западной изысканности и утонченности, — а заодно и к тому безудержному восхва­лению «добродетелей» и простых вкусов, «здоровой» и бес­порочной жизни, воинствующего, анти-либерального вар­варства, что составляло отдельный, особый вклад, внесенный Жан-Жаком Руссо в кубышку якобинских идей. Вероятно, сказывается воздействие Руссо и в славословиях, которые Толстой расточал семейной жизни, и в толстовских утверж­дениях, что сердце превыше головы, что нравственные досто­инства ценнее умственных или эстетических. Это уже под­мечалось; это и верно, и поучительно — да только не имеет касательства к толстовской исторической теории: чересчур мало следов чего-либо ей подобного сыщется в трудах Руссо, глубоко чуждого историческим изысканиям. И впрямь: везде, где Руссо пытается вывести право отдельных людей властво­вать остальными, исходя из теории наделения властью, изло­женной в «Общественном договоре», Толстой презрительно отметает сказанное французом.

Мы несколько приблизимся к истине, вспомнив, что на Толстого влияли его современники славянофилы — роман­тики и консерваторы. С некоторыми из них — особенно Погодиным и Самариным — Толстой был близок, и в сере­дине 1860-х годов, работая над «Войной и миром», безусловно, разделял их враждебность тогдашним расхожим ученым тео­риям — и метафизическому позитивизму Огюста Конта и его последователей, и более материалистическим воззре­ниям Чернышевского и Писарева; доктринам Бокля, Милля и Герберта Спенсера — вообще к британской эмпирической традиции, разбавленной французским и германским науч­ным материализмом, приверженцами коей были, на различ­ные лады, все эти весьма различные люди. Славянофилы (осо­бенно, по-видимому, Тютчев, чьи стихи столь глубоко восхищали Толстого), кажется, сумели развенчать в его глазах исторические теории, бравшие пример с естествознания — а уж его-то Лев Толстой, ничуть не меньше, чем Достоевский, числил неспособным вразумительно разъяснить, чем зани­маются люди и ради чего страдают. Естествознание было ни­кчемно хотя бы потому, что напрочь не замечало «внутрен­него», духовного опыта, считая человека лишь одушевленным предметом, которым играют силы, властвующие всеми про­чими составными частями и частицами материального мира; ловя французских энциклопедистов на буквально понятом слове, естествознание пыталось изучать поведение людского общества способами, коими изучают муравейник либо улей — а потом сетовало: дескать, выведенными из наблю­дений законами не объяснишь поведения живых мужчин и женщин.

Кроме того, славянофилы, романтические поклонники средневековья, возможно, укрепили природный толстовский анти-интеллектуализм и анти-либерализм — наравне с глу­боко скептическим и пессимистическим взглядом на могу­щество иррациональных побуждений, движущих людскими поступками, одновременно властвующих человеческим существом и вводящих его в самообман: короче сказать, врожденный консерватизм убеждений, очень рано сделавший Толстого глубоко подозрительным для радикальной русской интеллигенции 1850-х и 1860-х годов, начавшей раздраженно рассматривать его как всего лишь графа, армейского служаку и реакционера, чуждого их среде, по-настоящему вообще не просвещенного и не revoke[93] — невзирая на самые дерзкие толстовские обличения тогдашней политической системы, на ереси Толстого, на его сокрушительный нигилизм.

Но, хотя и Толстой, и славянофилы боролись против общего врага, их положительные воззрения резко различа­лись. Славянофилы вывели свое учение главным образом из германского идеализма (хотя и расточали неискренние похвалы Гегелю и его толкователям) — в частности, из шел- лингианского утверждения, что истинное знание добывается посредством не рассудка, но некоего самоотождествления с центральным принципом вселенной — душой миропо­рядка; здесь речь идет о самоотождествлении, свойственном художнику или мыслителю в минуты божественного вдохно­вения. Некоторые славянофилы видели в этом наитие свыше, родственное откровениям православной веры, мистическим традициям Русской Православной Церкви, — и свои взгляды они завещали русским поэтам-символистам и философам последующего поколения. От всего этого Толстой отстоял далеко — на другом полюсе. Он верил: всякое знание добыва­ется лишь посредством прилежного эмпирического наблюде­ния, и такое знание всегда неполно и несовершенно; простые люди зачастую ведают истину лучше образованных: правда, лишь оттого, что глаза, коими они глядят на себе подоб­ных и природу, не застланы туманом пустых теорий, а вовсе не оттого, что эти люди суть боговдохновенны. Все написан­ное Толстым настолько пропитано едким здравым смыслом, что разом развеивает метафизические фантазии и своеволь­ные стремления к эзотерическому опыту, к поэтическим или богословским толкованиям жизни, служившим сердцеви­ной славянофильского мировоззрения, заставлявшим сла­вянофилов (подобно западным романтикам, ополчавшимся на фабричную промышленность) и ненавидеть повседнев­ную политику и экономику, и исповедовать мистический национализм. Кроме того, славянофилы преклонялись перед историческим методом, числили его единственно способ­ным раскрыть истинную природу — проявляющуюся лишь по мере неощутимого ее развития во времени — как отдель­ных учреждений, так и фундаментальных наук.

Ни на что из этого нельзя было ждать сочувственного отклика от крайне трезвомыслящего, крайне приземленного

Льва Толстого — особенно Толстого-реалиста, вошедшего в зрелый возраст; если крестьянин Платон Каратаев имеет нечто общее с добрыми поселянами, любезными славяно­фильским (и вообще панславинистским) идеологам — прос­тая деревенская мудрость противопоставляется бессмыслицам велемудрого Запада, — то Пьера Безухова из ранних наброс­ков «Войны и мира», кончающего земные дни как сосланный в Сибирь декабрист, и вообразить себе нельзя сыскавшим после всех духовных метаний и поисков последний приют и утешение в некоей метафизической системе взглядов — и уж тем паче в лоне Церкви, православной или иной. Сла­вянофилы насквозь видели пустое самодовольство западных наук, общественных и психологических; это было Толстому по вкусу; а вот положительное славянофильское учение ока­залось ему нелюбопытно. Толстой отрицал непроницаемые тайны, отрицал туманы давности, отрицал всякую попытку изъясняться тарабарщиной: страницы «Войны и мира», ядо­вито повествующие о масонах, весьма характерны — и эти взгляды Толстой сохранил на всю жизнь. Эти взгляды только укрепились интересом к сочинениям Прудона, коего Тол­стой, когда тот жил изгнанником, посетил в 1861 году; смут­ный иррационализм и пуританство Прудона, его ненависть ко власть имущим и к буржуазным интеллигентам, его руссоизм и общая резкость высказываний явно понравились Толстому. Более нежели вероятно: заглавием толстовской эпопеи повто­ряется заглавие La Guerre et la paixxy опубликованной Прудо- ном в том же году.

Если классические германские идеалисты не влияли на Толстого прямо, то по крайности одним германским философом он восхищался. И вовсе нетрудно понять, почему он счел Шопенгауэра привлекательным: этот мудрец- отшельник рисовал унылую картину немощной человеческой воли, отчаянно бьющейся о незыблемые вселенские законы, повествовал о тщете всех страстей человеческих, о бессмыс­ленности рассудочных философских систем, о поголовной неспособности постичь иррациональные силы, движущие чувствами и поступками, о страданиях, которым подвержена всяческая плоть — и которые делают желательным полней­ший квиетизм, полнейшее душевное спокойствие, дозволя­ющее уменьшить уязвимость людскую, поскольку, отрешив­шись от страстей, человек уже не станет отчаиваться, не может оказаться унижен либо душевно ранен. Это прославленное учение отражало позднейшие взгляды самого Толстого: чело­век страдает, ибо требует чересчур многого, ибо неразумно честолюбив и безрассудно переоценивает свои способности. От Шопенгауэра же могла достаться Толстому и склонность резко подчеркивать противоречие меж иллюзией свободной воли человеческой и действительностью железных законов, правящих мирозданием, — особенно повествуя о муках, неминуемо чинимых упомянутой иллюзией, поскольку рас­сеять ее нельзя.

В этом, и для Шопенгауэра и для Толстого, — наиглав­нейшая трагедия жизни людской; о, если бы люди осознали, сколь мало подвластно даже самым разумным и самым одарен­ным из них, сколь мало им известно о множестве факторов, упорядоченное движение коих и есть мировая история, — и, прежде всего, поняли, сколь самонадеянно и глупо заяв­лять, будто различаешь некий вселенский порядок — лишь оттого, что настойчиво убеждаешь себя в его наличии; а ведь на самом деле нам виден только бессмысленный хаос — хаос, наивысшая форма коего, тот микрокосм, в котором ярче и сильнее всего отражается беспорядок человеческой жизни, есть война.

Известно: по литературной части больше всех Толстой задолжал Стендалю. В знаменитой беседе с Полем Буайе (1901) Толстой сказал: я особенно признателен Стендалю и Руссо — и прибавил: я узнал о войне все, читая «Пармскую обитель», описание битвы при Ватерлоо, где Фабрицио бродит по полю боя, «не понимая «ничего»». Далее Толстой сказал: в справед­ливости этих взглядов на войну — «без героического блеска», без «прикрас», — этих взглядов, изложенных впервые бра­том Николаем, я убедился на собственном опыте, участвуя в Крымской кампании[94]. Ничто в литературе не восхищает повоевавших, закаленных солдат больше, чем «Севастополь­ские рассказы», толстовские очерки о том, какими предстают сражения их непосредственным участникам.

Несомненно: своими непредубежденными взглядами Толстой во многом был обязан Стендалю, о чем заявлял честно. И все же, маячит за Стендалем иная фигура — еще непре­дубежденней, еще беспощадней: человек, от которого и сам Стендаль вполне мог (по крайней мере, отчасти) перенять свой новый метод истолкования общественной жизни; про­славленный писатель, чьи работы наверняка были Толстому известны, кому Толстой задолжал больше, нежели при­нято думать: потрясающее сходство между взглядами обоих немыслимо приписать ни случайному совпадению, ни зага­дочному воздействию