Русские мыслители — страница 21 из 94

И далее: «N'avons-nous pas fini тёте par voir perdre des batailles gagneest <...> Je crois en general que les batailles ne se gagnent ni ne se perdent point physiquement»x. И сызнова, в том же ключе: «De тёте ипе armee de 40 тис. hommes est inferieure physiquement а ипе агтёе de 60000: mais si la premiere a plus de courage, dyexperience et de discipline, elle pourra battre la seconde; car ella a plus dyaction avec moins de masse, et cyest que nous voyons a chaquepage de Vhistoire»[103].

И, наконец: «С'est Vopinion qui perd les batailles, est c'est Гopinion qui les gagne»[104]. Победу приносит не мышечная, а духовная сила — боевой дух.

«...Qu'est се qu'ипе bataille perdue? <...> C'est ипе bataille qu'on croit avoir perdue. Rien nyest plus vrai. Un homme qui se bat avec un autre est vaincu lorsquil est tue ou terrasse\ et que Vautre est debout; il n 'en est pas ainsi de deux armees: Vune nepeut etre tuee, tandis que Vautre reste en pied. Les forces se balancent ainsi que les morts, et depuis surtout que I'invention de la poudre a mis plus d'egalite dans les moyens de destruction, une bataille ne se perd plus materiellement: c'est-a-dire parce qu'ily a plus de morts d'un cote que Vautre: aussi Frederic II, qui s'y entendait un peu, disait: Vaincre, c'est avancer. Mais quel est celui qui avance f c'est celui dont la conscience et la contenance font reculer Vautre»[105].

Нет и быть не может никакой военной науки, поелику «c'est Vimagination qui perd les batailles»[106] и «реи de batailles sont per dues physiquement- vous tires, je tire <...> le veritable vainqueur; comme le veritable vaincu, c'est celui qui croit I'etre»[107].

Толстой говорит, будто урок этот ему преподал Стен­даль; но и слова об Аустерлице, вложенные автором в уста князя Андрея, — «мы проиграли, поскольку очень рано решили, будто проиграли»[108], — и отнесение русской победы над Наполеоном на счет русской жажды выжить и уце­леть звучат отголоском написанного де Местром, а не Стендалем. Это близкое сходство взглядов де Местра и Тол­стого и на отдельные сражения, и на целые войны, как на нечто хаотическое, неуправляемое, во многом подобное людской жизни вообще — равно как и презрение обоих к простодушным доводам, коими историки академического склада объясняли человеческую жестокость и яростное жела­ние воевать, — особо выделил выдающийся французский историк Альбер Сорель, читая в Ecole de Sciences Politiques[109]7 апреля 1888 года[110] ныне почти забытую лекцию. Проводя параллель меж де Местром и Толстым, он заметил: хотя де Местр и теократ, а Лев Толстой «нигилист», но оба они числили первопричины событий загадочными — и, среди прочего, обращающими людскую волю в ничто. «От тео- крата, — пишет Сорель, — до мистика, а от мистика до ниги­листа расстояние меньше, нежели от бабочки до гусеницы, от гусеницы до куколки, а от куколки до бабочки»[111]. Толстого, подобно де Местру, всего больше занимают первопричины; Толстой задается примерно теми же вопросами, что и де Местр: «Expliquez pourquoi се qu'il у a de plus honorable dans le monde, au jugement de tout le genre humain sans exeption, est le droit de verser innocemment le sang innocent*»1, так же отвер­гает рациональные или натуралистические ответы; подчерки­вает неощутимые психологические, духовные — а временами «зоологические» — факторы, управляющие событиями: под­черкивает их, пренебрегая статистическим анализом военной мощи, будучи весьма сходен в этом с де Местром, отправляв­шим депеши и реляции своему правительству в Кальяри.

Толстовские страницы, повествующие о массовых люд­ских передвижениях — то ли о битвах, то ли об исходе рус­ских из Москвы, то ли об отступлении французов из России, могли бы показаться едва ли не обдуманными иллюстра­циями к де-Местровской теории насчет природы великих событий — никем не рассчитанных, да и никакому расчету не поддающихся. Но сходство меж де Местром и Толстым еще глубже. И савойский, и русский граф ополчаются — и неистово ополчаются — на либеральный оптимизм каса­емо людской доброты, людского здравомыслия и несомнен­ной ценности материального прогресса: оба яростно опро­вергают утверждение, что рассудок и наука способны, якобы, сделать человечество счастливым и добродетельным на веки вечные.

Первая великая волна оптимистического рационализма, поднявшаяся вослед Религиозным войнам, вдребезги разби­лась о свирепость Великой французской революции, при­шедшего за нею политического деспотизма, общественного и экономического злополучия; в России подобную же волну раздробила череда карательных мер, взятых Николаем /, дабы сначала обезвредить последствия декабристского восстания, а затем — едва ли не четверть века спустя — влияние, ока­занное европейскими революциями 1848-1849 гг.; прибавьте к этому еще материальное и моральное воздействие, произ­веденное сокрушительно проигранной Крымской войной. В обоих случаях на сцену выступила грубая сила, изрядно потрепавшая добросердечных идеалистов и расплодившая суровый реализм всех мастей — среди прочего, появились материалистический социализм, авторитарный неофеода­лизм, махровый национализм и другие непримиримо анти­либеральные движения. А в случае с де Местром и Толстым, невзирая на их глубочайшие и непреодолимые различия — духовные, общественные, культурные и религиозные, — разочарование вылилось в острейший скептицизм по поводу любых научных методов, недоверие ко всяческому либе­рализму, позитивизму, рационализму; к любым и всяким попыткам отделить церковь от государства — в Западной Европе сие стремление крепло и делалось влиятельным; и де Местр и Толстой намеренно подчеркивали «неприглядные» стороны человеческой истории, от которых чувствительные романтики, историки-гуманисты и оптимистически настро­енные теоретики общественного развития отворачивались весьма упорно.

И де Местр, и Толстой отзывались о политических рефор­маторах (в одном любопытном случае, об одном и том же отдельно взятом их представителе, русском государственном деятеле Сперанском) с одинаково едкой и пренебрежитель­ной иронией. Подозревали, что де Местр нешуточно при­ложил руку к падению и ссылке Сперанского, а Толстой усматривает — глазами князя Андрея — ив бледном лице прежнего императорского любимца, и в его пухлых руках, и в его суетливых, самодовольных повадках, и в неестест­венности и никчемности всех его движений своеобраз­ные отличительные признаки человека призрачного, либе­рала, чужеродного действительности; Жозеф де Местр мог бы лишь рукоплескать подобному отношению. Оба гово­рят об интеллигенции презрительно и враждебно. Де Местр видит в ней не просто уродливое скопище живых мертвецов, павших жертвами исторического процесса — то есть жуткое знамение, посылаемое Промыслом, дабы устрашить челове­чество и побудить его вернуться в лоно старинной католи­ческой веры, — но общественно опасную стаю, тлетворную секту искусителей и развратителей юношества: любой разум­ный правитель обязан противодействовать их разлагающему влиянию.

Толстой же говорит о них скорее с презрением, нежели с ненавистью, представляет интеллигентов злополучными, заблудшими, слабоумными тварями, одержимыми некой манией величия. Де Местр числит интеллигенцию тучами общественной и политической саранчи, зовет ее гибельной гнилью, заведшейся в сердце христианской цивилизации — наисвященнейшего нашего достояния, сберечь которое воз­можно лишь героическими усилиями Папы Римского и его Церкви. А Толстой рассматривает интеллигентов как спеси­вых простофиль, изощренных пустомель, слепых и глухих к действительности, доступной пониманию более простых сердец, — и время от времени крушит интеллигенцию наот­машь, со всей лютой беспощадностью угрюмого старого мужика, не признающего над собою ничьей власти и, после долгих лет безмолвия, берущегося поучить уму-разуму без­мозглых, болтливых городских мартышек: всезнаек, распи­раемых желанием без умолку трещать обо всем подряд, — заносчивых, беспомощных, пустых.

Оба автора отметают любое толкование истории, не ста­вящее во главу исторического угла вопрос о природе могу­щества, мощи, власти; оба пренебрежительно отзываются о попытках пояснить ее рационалистически. Де Местр поте­шается над французскими энциклопедистами: над хитро- мудрыми, но поверхностными их работами, над изящными, но пустыми определениями—чуть ли не в точности так же, как столетием позже насмехался Лев Толстой над наследниками энциклопедистов — учеными обществоведами-социологами либо историками. Оба открыто исповедуют веру в глубокую мудрость неиспорченных простых людей — правда, язвитель­ные де-Местровские obiter dicta касаемо беспросветной дико­сти, лихоимства и невежества русских не могли прийтись Толстому по душе (ежели, разумеется, он вообще читал эти замечания).

И де Местр, и Толстой рассматривают западный мир как в известном смысле «загнивающий», подвергающийся быст­рому распаду. Это воззрение, по сути, породили на заре девятнадцатого столетия римско-католические контрреволю­ционеры — оно было составной частью их взгляда на Фран­цузскую революцию как на Божью кару, ниспосланную отпавшим от христианской веры — в частности, от Римско- Католической Церкви.

Из Франции этот взгляд, порицавший приверженцев обмирщения, многими извилистыми путями — в частности, будучи распространяем журналистами и академически мыс­лившими читателями их статей — распространился до Гер­мании и России (в Россию он приходил и напрямик, и через переводы с немецкого), где сыскал себе благодатную почву среди тех, кому посчастливилось не ведать революционных потрясений, — местному amour propre[112] льстила мысль о том, что, уж во всяком случае, родная-то страна еще способна шествовать по пути, ведущему к вящей славе и могуществу, а Западу, изничтоженному отречением от своей старин­ной веры, только и оставалось разлагаться не по дням, а по часам — и духовно, и политически. Нельзя сомневаться: эту школу собственной дальнейшей мысли Толстой пере­нял от славянофилов и прочих русских шовинистов ничуть не в меньшей степени, чем непосредственно от де Местра, но следует заметить: упомянутое убеждение чрезвычайно сильно в обоих наших беспристрастных, аристократических наблюдателях, — оно и определяет обе их поразительно близкие точки зрения.