И далее: «N'avons-nous pas fini тёте par voir perdre des batailles gagneest <...> Je crois en general que les batailles ne se gagnent ni ne se perdent point physiquement»x. И сызнова, в том же ключе: «De тёте ипе armee de 40 тис. hommes est inferieure physiquement а ипе агтёе de 60000: mais si la premiere a plus de courage, dyexperience et de discipline, elle pourra battre la seconde; car ella a plus dyaction avec moins de masse, et cyest que nous voyons a chaquepage de Vhistoire»[103].
И, наконец: «С'est Vopinion qui perd les batailles, est c'est Гopinion qui les gagne»[104]. Победу приносит не мышечная, а духовная сила — боевой дух.
«...Qu'est се qu'ипе bataille perdue? <...> C'est ипе bataille qu'on croit avoir perdue. Rien nyest plus vrai. Un homme qui se bat avec un autre est vaincu lorsquil est tue ou terrasse\ et que Vautre est debout; il n 'en est pas ainsi de deux armees: Vune nepeut etre tuee, tandis que Vautre reste en pied. Les forces se balancent ainsi que les morts, et depuis surtout que I'invention de la poudre a mis plus d'egalite dans les moyens de destruction, une bataille ne se perd plus materiellement: c'est-a-dire parce qu'ily a plus de morts d'un cote que Vautre: aussi Frederic II, qui s'y entendait un peu, disait: Vaincre, c'est avancer. Mais quel est celui qui avance f c'est celui dont la conscience et la contenance font reculer Vautre»[105].
Нет и быть не может никакой военной науки, поелику «c'est Vimagination qui perd les batailles»[106] и «реи de batailles sont per dues physiquement- vous tires, je tire <...> le veritable vainqueur; comme le veritable vaincu, c'est celui qui croit I'etre»[107].
Толстой говорит, будто урок этот ему преподал Стендаль; но и слова об Аустерлице, вложенные автором в уста князя Андрея, — «мы проиграли, поскольку очень рано решили, будто проиграли»[108], — и отнесение русской победы над Наполеоном на счет русской жажды выжить и уцелеть звучат отголоском написанного де Местром, а не Стендалем. Это близкое сходство взглядов де Местра и Толстого и на отдельные сражения, и на целые войны, как на нечто хаотическое, неуправляемое, во многом подобное людской жизни вообще — равно как и презрение обоих к простодушным доводам, коими историки академического склада объясняли человеческую жестокость и яростное желание воевать, — особо выделил выдающийся французский историк Альбер Сорель, читая в Ecole de Sciences Politiques[109]7 апреля 1888 года[110] ныне почти забытую лекцию. Проводя параллель меж де Местром и Толстым, он заметил: хотя де Местр и теократ, а Лев Толстой «нигилист», но оба они числили первопричины событий загадочными — и, среди прочего, обращающими людскую волю в ничто. «От тео- крата, — пишет Сорель, — до мистика, а от мистика до нигилиста расстояние меньше, нежели от бабочки до гусеницы, от гусеницы до куколки, а от куколки до бабочки»[111]. Толстого, подобно де Местру, всего больше занимают первопричины; Толстой задается примерно теми же вопросами, что и де Местр: «Expliquez pourquoi се qu'il у a de plus honorable dans le monde, au jugement de tout le genre humain sans exeption, est le droit de verser innocemment le sang innocent*»1, так же отвергает рациональные или натуралистические ответы; подчеркивает неощутимые психологические, духовные — а временами «зоологические» — факторы, управляющие событиями: подчеркивает их, пренебрегая статистическим анализом военной мощи, будучи весьма сходен в этом с де Местром, отправлявшим депеши и реляции своему правительству в Кальяри.
Толстовские страницы, повествующие о массовых людских передвижениях — то ли о битвах, то ли об исходе русских из Москвы, то ли об отступлении французов из России, могли бы показаться едва ли не обдуманными иллюстрациями к де-Местровской теории насчет природы великих событий — никем не рассчитанных, да и никакому расчету не поддающихся. Но сходство меж де Местром и Толстым еще глубже. И савойский, и русский граф ополчаются — и неистово ополчаются — на либеральный оптимизм касаемо людской доброты, людского здравомыслия и несомненной ценности материального прогресса: оба яростно опровергают утверждение, что рассудок и наука способны, якобы, сделать человечество счастливым и добродетельным на веки вечные.
Первая великая волна оптимистического рационализма, поднявшаяся вослед Религиозным войнам, вдребезги разбилась о свирепость Великой французской революции, пришедшего за нею политического деспотизма, общественного и экономического злополучия; в России подобную же волну раздробила череда карательных мер, взятых Николаем /, дабы сначала обезвредить последствия декабристского восстания, а затем — едва ли не четверть века спустя — влияние, оказанное европейскими революциями 1848-1849 гг.; прибавьте к этому еще материальное и моральное воздействие, произведенное сокрушительно проигранной Крымской войной. В обоих случаях на сцену выступила грубая сила, изрядно потрепавшая добросердечных идеалистов и расплодившая суровый реализм всех мастей — среди прочего, появились материалистический социализм, авторитарный неофеодализм, махровый национализм и другие непримиримо антилиберальные движения. А в случае с де Местром и Толстым, невзирая на их глубочайшие и непреодолимые различия — духовные, общественные, культурные и религиозные, — разочарование вылилось в острейший скептицизм по поводу любых научных методов, недоверие ко всяческому либерализму, позитивизму, рационализму; к любым и всяким попыткам отделить церковь от государства — в Западной Европе сие стремление крепло и делалось влиятельным; и де Местр и Толстой намеренно подчеркивали «неприглядные» стороны человеческой истории, от которых чувствительные романтики, историки-гуманисты и оптимистически настроенные теоретики общественного развития отворачивались весьма упорно.
И де Местр, и Толстой отзывались о политических реформаторах (в одном любопытном случае, об одном и том же отдельно взятом их представителе, русском государственном деятеле Сперанском) с одинаково едкой и пренебрежительной иронией. Подозревали, что де Местр нешуточно приложил руку к падению и ссылке Сперанского, а Толстой усматривает — глазами князя Андрея — ив бледном лице прежнего императорского любимца, и в его пухлых руках, и в его суетливых, самодовольных повадках, и в неестественности и никчемности всех его движений своеобразные отличительные признаки человека призрачного, либерала, чужеродного действительности; Жозеф де Местр мог бы лишь рукоплескать подобному отношению. Оба говорят об интеллигенции презрительно и враждебно. Де Местр видит в ней не просто уродливое скопище живых мертвецов, павших жертвами исторического процесса — то есть жуткое знамение, посылаемое Промыслом, дабы устрашить человечество и побудить его вернуться в лоно старинной католической веры, — но общественно опасную стаю, тлетворную секту искусителей и развратителей юношества: любой разумный правитель обязан противодействовать их разлагающему влиянию.
Толстой же говорит о них скорее с презрением, нежели с ненавистью, представляет интеллигентов злополучными, заблудшими, слабоумными тварями, одержимыми некой манией величия. Де Местр числит интеллигенцию тучами общественной и политической саранчи, зовет ее гибельной гнилью, заведшейся в сердце христианской цивилизации — наисвященнейшего нашего достояния, сберечь которое возможно лишь героическими усилиями Папы Римского и его Церкви. А Толстой рассматривает интеллигентов как спесивых простофиль, изощренных пустомель, слепых и глухих к действительности, доступной пониманию более простых сердец, — и время от времени крушит интеллигенцию наотмашь, со всей лютой беспощадностью угрюмого старого мужика, не признающего над собою ничьей власти и, после долгих лет безмолвия, берущегося поучить уму-разуму безмозглых, болтливых городских мартышек: всезнаек, распираемых желанием без умолку трещать обо всем подряд, — заносчивых, беспомощных, пустых.
Оба автора отметают любое толкование истории, не ставящее во главу исторического угла вопрос о природе могущества, мощи, власти; оба пренебрежительно отзываются о попытках пояснить ее рационалистически. Де Местр потешается над французскими энциклопедистами: над хитро- мудрыми, но поверхностными их работами, над изящными, но пустыми определениями—чуть ли не в точности так же, как столетием позже насмехался Лев Толстой над наследниками энциклопедистов — учеными обществоведами-социологами либо историками. Оба открыто исповедуют веру в глубокую мудрость неиспорченных простых людей — правда, язвительные де-Местровские obiter dicta касаемо беспросветной дикости, лихоимства и невежества русских не могли прийтись Толстому по душе (ежели, разумеется, он вообще читал эти замечания).
И де Местр, и Толстой рассматривают западный мир как в известном смысле «загнивающий», подвергающийся быстрому распаду. Это воззрение, по сути, породили на заре девятнадцатого столетия римско-католические контрреволюционеры — оно было составной частью их взгляда на Французскую революцию как на Божью кару, ниспосланную отпавшим от христианской веры — в частности, от Римско- Католической Церкви.
Из Франции этот взгляд, порицавший приверженцев обмирщения, многими извилистыми путями — в частности, будучи распространяем журналистами и академически мыслившими читателями их статей — распространился до Германии и России (в Россию он приходил и напрямик, и через переводы с немецкого), где сыскал себе благодатную почву среди тех, кому посчастливилось не ведать революционных потрясений, — местному amour propre[112] льстила мысль о том, что, уж во всяком случае, родная-то страна еще способна шествовать по пути, ведущему к вящей славе и могуществу, а Западу, изничтоженному отречением от своей старинной веры, только и оставалось разлагаться не по дням, а по часам — и духовно, и политически. Нельзя сомневаться: эту школу собственной дальнейшей мысли Толстой перенял от славянофилов и прочих русских шовинистов ничуть не в меньшей степени, чем непосредственно от де Местра, но следует заметить: упомянутое убеждение чрезвычайно сильно в обоих наших беспристрастных, аристократических наблюдателях, — оно и определяет обе их поразительно близкие точки зрения.