VIII
При всей несхожести Толстого и де Местра — один был поборником Евангельской истины: все люди суть братья, а другой — хладнокровным приверженцем насилия, слепого самопожертвования, вечного страдания, — их единила неспособность ускользнуть от общего обоим трагического парадокса: они по природе своей были зоркими лисами, обреченными чуять громадные, de facto[119] различия, разделяющие мир, населенный людьми, и силы, его раздирающие; оба выступали наблюдателями, напрочь лишенными способности клевать на приманку множества хитроумных доводов, сплоченных философских систем и научных верований, посредством которых люди поверхностные или отчаявшиеся пытались отгородиться от обставшего хаоса и оградить от него других. Оба искали гармонической вселенной — а везде обретали только войну и разброд, сокрыть коих ни на йоту не могли никакие обманы, сколь бы тонко ни притворялись они истинами; посему, дожив до крайнего отчаяния, и де Местр, и Толстой решились отбросить устрашающее критическое оружие — оба они, а Толстой в особенности, отменно умело им владели — ради единого великого мировоззрения, неделимо простого и далекого от привычных умственных процессов до такой степени, что орудия рассудочных доводов становятся против него бессильны; быть может, поэтому от него и тянулась вдаль тропа, уводившая к покою и спасению.
Де Местр начинал, будучи умеренным либералом, а закончил тем, что укрепился в уединенной твердыне своего собственного воинствующе папского католицизма и оттуда в пух и прах разнес целый новый мир девятнадцатого столетия. Толстой начинал воззрениями на людскую жизнь и историю, противоречившими всему им изученному, всему его творческому дару, всем его склонностям — и, следовательно, едва ли скажешь, будто он исповедовал эти воззрения по-настоящему и жил сообразно им — как писатель и как человек. А в дальнейшем, уже на закате лет, он перешел к образу жизни, посредством коего старался разрешить вопиющее противоречие меж тем, во что на деле верил применительно к людям и событиям, и тем, во что он полагал себя верующим или стремился уверовать, — под конец Толстой вел себя так, словно фактические вопросы подобного рода вообще не служили основополагающими, были всего лишь пустыми занятиями, дозволяющими скоротать праздное существование, — а истинно важные вопросы выглядели совсем иначе. Вотще и втуне, ибо Музу не обманешь. Толстой был наименее поверхностным из людей; он просто не умел плавать по воле волн: его неудержимо тянуло нырнуть в глубины, увидать сокрытое в сумраке бездны; и отворачиваться от увиденного Толстой не умел — однако даже в увиденном воочию сомневался; он мог сомкнуть веки — однако не забывал, что смыкает их; устрашающее, разрушительное толстовское ощущение всего ложного свело на нет его завершающую попытку самообмана — равно как и все предшествовавшие; Толстой умер в отчаянии, пригнетаемый двойным бременем: своей умственной непогрешимостью и чувством извечной нравственной ошибки — под величайшим гнетом, сужден- ным тому, кто не может ни усмирить, ни оставить без усмирения конфликт меж тем, что происходит и существует на деле, и тем, чему должно было бы существовать и происходить.
Толстовское чувство действительности до конца оставалось чересчур душераздирающим, чтобы сопрягаться с любым из нравственных идеалов, кое-как собранных Толстым воедино из осколков, на которые ум его дробил мироздание; всю исполинскую силу своего разума и воли своей Толстой до последних минут посвящал отрицанию этого факта. Неимоверно гордый — и в то же время исполненный ненависти к себе самому, всезнающий — и сомневающийся во всем, хладнокровный — и обуреваемый страстями, высокомерно-презрительный — и склонный к самоуничижению, истерзанный переживаниями — и невозмутимый, окруженный обожающей его семьей, боготворящими последователями, согретый восхищением целого белого света — и почти всецело одинокий, Толстой — самый трагический средь великих писателей, отчаявшийся старец, коему никто уже не в силах помочь; ослепивший себя и скитающийся в окрестностях Колона.
Герцен и Бакунин о свободе личности
«Жизнь человека — великий социальный долг [изрек Луи Блан];
человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу.»
Зачем же? — спросил я вдруг.
Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
Это игра слов.
Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь.
Александр Герцен. Былое и думы[120]
С 13 лет <... > я служил одной идее, был под одним знаменем — война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust[121] — как говорят немцы.
Александр Герцен, письмо к Мадзини[122]
I
И
зо всех русских революционных писателей девятнадцатого столетия Герцен и Бакунин остаются наиболее привлекательными. Различий меж ними было немало, и в учениях, и в темпераменте, а объединял обоих идеал личной свободы — средоточие их помыслов и действий.
Оба посвятили свою жизнь мятежу против любого угнетения, общественного и политического, государственного и частного, явного и скрытого; но само разнообразие их дарований доныне затмевает относительную ценность герценовских и бакунинских идей, касающихся этого важнейшего вопроса.
Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен гениальным писателем, чья автобиография остается одним из великих шедевров русской прозы. Герцен-публицист не имел равных себе в девятнадцатом столетии. Его пылкое воображение, способности внимательнейшего наблюдателя, страстная нравственность и умственный задор неповторимо сочетались с умением писать в одно и то же время возвышенно и язвительно, иронически и пламенно; с блестящей занимательностью — и с великим благородством чувства и выражения. Что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен сделал для соотечественников: породил — по сути дела, в одиночку — обычай и «идеологию» систематической революционной агитации, основав тем самым русское революционное движение. Бакунинские литературные способности были не столь обширны, однако его личное обаяние не знало равных даже в ту геройскую эпоху народных трибунов; Бакунин оставил по себе целую школу политической конспирации, сыгравшую огромную роль в великих общественных возмущениях нашего собственного века. Впрочем, самими этими достоинствами, что принесли двоим друзьям и собратьям по оружию право на бессмертие, затмеваются выдающиеся таланты политических и общественных мыслителей, коими обладали оба.
Но если Бакунин — хоть и наделенный изумительным красноречием и ясной, умной, здравой, а временами сокрушительной критической мощью — редко говорит нечто меткое, глубокое или самобытное (в любом случае, «пережитое лично»), то Герцен, вопреки своему блеску, беззаботной непосредственности высказываний, своим знаменитым «словесным фейерверкам», выражает мысли дерзкие и оригинальные, а посему выступает политическим мыслителем (следовательно, и моралистом) первостепенного значения. Приравнивать его взгляды к бакунинским, числя их разновидностью полу-анархического «популизма», или сопоставлять с воззрениями Прудона, Родбертуса или Чернышевского, считая дополнительными проявлениями раннего социализма с аграрным уклоном, значит оставлять без внимания самый примечательный вклад Герцена в политическую теорию. Эта несправедливость заслуживает исправления. Основополагающие политические идеи, изложенные Герценом, неповторимы не только по русским, а и по европейским понятиям. Не так уж богата Россия первостатейными мыслителями, чтобы дозволить себе роскошь пренебречь одним из трех гениальных проповедников нравственности, родившихся на русской земле.
II
■т
Александр Герцен вырос в мире, где преобладали французский и германский исторический романтизм. Крах великой Французской революции подорвал доверие к жизнерадостному натурализму восемнадцатого века столь же глубоко, сколь русская Октябрьская революция ослабила в наши дни престиж викторианского либерального мышления. Главнейшим убеждением просветителей восемнадцатого века была вера в то, что первопричины общественного злополучия, несправедливости и гнета — человеческое невежество и бездумное своеволие. Считалось: точное постижение законов, правящих физическим миропорядком, раз и навсегда обнаруженных и сформулированных богоравным Ньютоном, дозволит людям в должный срок покорить себе природу; уразумев неизменяемые причинно-следственные законы природы и приспособившись к ним, люди смогут жить в обитаемом мире настолько счастливо, насколько это мыслимо вообще; как бы там ни было, человечество избежит страданий и разлада, порождаемых тщетными и невежественными попытками противостать упомянутым законам или обойти их стороной. Некоторые полагали: мир, объясненный Исааком Ньютоном, таков и есть de facto, безо всяких заметных причин — завершенная и не подлежащая толкованию действительность. Другие думали: возможно сыскать в миропорядке разумный замысел — «природное» или Божественное Провидение, руководимое верховной целью, к коей устремляется все творение; стало быть, подчиняясь Промыслу, человек не склоняется перед слепой необходимостью, но сознательно соглашается играть роль, ему отведенную в связном, постижимом и оттого оправданном процессе.
Но, принимай ньютоновскую схему как простое описание или как теодицею, она служила идеальной парадигмой любых объяснений; потребовался гений Локка, дабы указать путь, идя по которому человечество, наконец, привело бы нравственный и духовный миры в должный порядок и растолковало их себе, применяя одни и те же принципы. Если естествознание дозволило человеку лепить материальный мир сообразно желанию, то науки о нравственности дозволили бы определять свое поведение так, чтобы навеки устранить разногласия меж верой и фактами — и тем покончить с любым и всяким злом, глупостью и разочарованием. Если бы философы (то есть ученые) принялись управлять миром вместо королей, дворян, священников, вместо служащих им простофиль и мальчиков на побегушках, всесветное счастье было бы, в сущности, достижимо.