Русские мыслители — страница 28 из 94

ующего уничтожения, имели в тоне и содержании весьма немного общего с тогдашним богословским или же либе­ральным красноречием.

Как остроглазого, пророчески проницательного свиде­теля своей эпохи, его, пожалуй, можно сравнивать с Марксом и Токвиллем; а как проповедник нравственности, он куда интересней и оригинальней их обоих.

ш

Общеизвестно: человек стремится к свободе. Более того: говорят, будто человеческие существа наделены правами, в известной степени дозволяющими не просить, но требо­вать себе свободы поступков и действий. Взятые в чистом виде, утверждения эти кажутся Герцену пустыми. Их следует наполнить неким определенным смыслом, но даже тогда — если брать их как гипотезы об истинном состоянии челове­ческих взглядов на жизнь — они окажутся неверны; история их не подтверждает; народные массы редко желали свободы:

«Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими <... > К личной сво­боде, к независимости слова они равнодушны: массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск вла­сти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет <... > массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»

По этому поводу было и есть чересчур уж много «роман­тизма для сердца» и «идеализма для ума»[123] — чересчур уж много стремления к словесной магии, чересчур уж много желания подменять вещи словами. В итоге, шли и поныне идут кровавые столкновения, множество безвинных челове­ческих существ погибало и погибают, будто скот на бойне, и самые чудовищные преступления оправдывались и оправ­дываются во имя отвлеченных понятий:

«Нет в мире народа <...> который пролил бы столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле <... > на площади, в суде, в своем доме <...> Французы — самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире; фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов• все превращается в идол — и горе той личности, которая не поклонится сегод­няшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним во мнении <... > Тираническое salus populi[124] и инквизиторское, кровавое pereat mundus et fiat justitia[125] равно написано в соз­нании роялистов и демократов <... > Читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, — везде вы встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетелиу официальная риторическая нравственность без соотношения к практической жизни»ъ.

А в итоге, продолжает Герцен, все оборачивается бессер­дечным легкомыслием; человеческие существа приносятся в жертву пустым словам, разжигающим страсти, — но, если начать доискиваться их смысла, не значат ничего: оборачива­ются некой «политической gaminerie[126]», что «долго нравилась Европе и увлекала ее»[127], — а заодно и ввергала в бесчеловеч­ные и никому не нужные побоища. «Дуализм» для Герцена есть смешение фактов и слов, построение теорий, пользу­ющихся отвлеченными понятиями, которые основываются отнюдь не на истинных нуждах и потребностях, появление политических программ, созданных согласно отвлеченным принципам, касательства не имеющим к истинному поло­жению дел. Эти словесные формулы становятся ужасающим оружием в руках фанатических доктринеров, силком стара­ющихся навязывать свои идеи человечеству — при случае, посредством жесточайшей вивисекции, во имя некоего абсо­лютного идеала, освящаемого каким-либо некритическим и не подлежащим критике мировоззрением — то ли метафи­зическим, то ли религиозным, то ли эстетическим; в любом случае, не заботящимся о настоящих нуждах живых людей — во имя своих идей революционные вожди убивают и пытают со спокойной совестью, поскольку убеждены: это, лишь это и единственно это послужит — не может не послужить — к исцелению всех общественных, политических и частных недугов.

Свой тезис Герцен развивает, идя по пути, проложенному Токвиллем и прочими критиками демократии, указывая: народные массы ненавидят талант и хотят, чтобы все мыс­лили, подобно им самим; народные массы глядят на незави­симую мысль и поведение с лютой подозрительностью:

«Подчинение личности обществу, народу, человечеству — идее — продолжение человеческих жертвоприношений <...> распятие невинного за виновных <...> Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертво­вано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. <...> Кому жертвовали <...> об этом никто не спрашивал»

Поскольку эти абстракции — история, прогресс, безопас­ность народа и общественное равенство — были и остаются языческими алтарями, на коих без малейшего зазрения сове­сти приносят в жертву невинных, этим алтарям стоит уделить внимание. Герцен исследует их поочередно.

Если история неотвратимо движется в известном направ­лении, обладает разумной структурой и целью (вероятно, бла­готворной), людям следует либо приспособиться к ходу исто­рии, либо погибнуть. Но что же это за разумная цель? Герцен ее распознать не в силах; и смысла он в истории не замечает — лишь повесть о «родовом хроническом безумии»[128]:

«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вгляди­тесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и лс«о убедитесь в печаль­ной на первый взгляд истине — и истине, полной утеше­ния на второй взгляд, шо все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в давнем мире, везде безумие почти так же очевидно, /сл/с и в новом. Тут Кур- ций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, — и этого беше­ного не посадили на цепь, «е свезли в желтый дом, я признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, тля же л/лло понимая нелепость поступка, агла: его вряги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие кото­рой императоры гнали христианство! <...>

Как только христиан домучили, дотравили зверьми, принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоб­лением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и францу­зов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[129].

«История — атобиограуфия сумасшедшего»[130]. С немень­шей горечью это могло быть сказано Вольтером или Толстым. А цель истории? Мы не творим истории, мы не в ответе за нее. Коль скоро история — повесть, излагаемая идиотом, наверняка преступно оправдывать гнет и жестокость, про­извол, творимый по отношению к тысячам человеческих существ ради пустых абстракций — «исторических требова­ний», «исторических судеб», «национальной безопасности», «логики фактов». От изречений «salus populi suprema lex;pereat mundus et fiat justitia»[131] крепко разит смрадом горящей плоти, льющейся крови, тянет духом инквизиции, пыток — вообще, «торжеством порядка»[132]. Отвлеченными понятиями не только порождаются гибельные последствия — отвлеченные поня­тия суть жалкая попытка уклониться от фактов, не укладыва­ющихся в заранее измышленную схему.

«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Пред­мету говоря о котором человек не может улыбнутьсяу не впа­дая в кощунство <...> — фетиш, и человек подавлен иму он боится его,смешать с простою жизнию»ъ.

Фетиш становится идолом, предметом слепого, несмыс- ленного поклонения, а следовательно, таинственным куми­ром, оправдывающим любые злодейства. И далее в том же ключе:

«Не будет миру свободы, пока все религиозное, полити­ческое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит кано­низированные истины <... > она ничего не считает непри­косновенныму и> если республика присваивает себе такие же правау как монархия, — презирает ее, как монархию, — нет, гораздо больше <... > Мало ненавидеть корону, надобно пере­стать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi»

И Герцен прибавляет: патриотизм — самопожертвование ради отечества — несомненно, благороден; однако еще лучше человеку выжить и уцелеть заодно с отечеством. Вот и вся «история». Человеческие существа «вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней — рыцарства, католицизма, протестантизма»[133].

Иные толкуют о «прогрессе» и готовы пожертвовать настоящим во имя будущего; заставить современников стра­дать ныне, дабы отдаленные их потомки были (возможно) счастливы; эти смотрят сквозь пальцы и на лютые злодейства, и на поголовную деградацию, поскольку и то, и другое — необходимо нужные средства, позволяющие достичь гаран­тированного грядущего благополучия.

Для рассуждающих на подобный лад — и реакционеров- гегельянцев, и революционеров-коммунистов, и спекулятив­ных утилитаристов, и фанатических приверженцев папства — Герцен приберегает свое самое жгучее презрение и самую ядовитую насмешку. Им отведены лучшие страницы книги «С того берега» — политического profession de foP, создан­ного Герценом как надгробный плач по сгинувшим иллю­зиям 1848 года:

«Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тру­жеников, вместо награды пятится и в утешение изнурен­ным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: "Morituri te salutant"\ только и умеет ответить