Бакунин восставал на Гегеля и клялся в ненависти к христианству; однако речь его — заурядное смешение гегелевского и богословского слога. Предположение, будто все добродетели совместимы — нет, взаимно порождены и связаны меж собой; что свобода одного человека никогда не вступит в воинствующее противоречие со свободой другого — если оба этих человека разумны (а стало быть, не могут стремиться к исключающим друг друга целям); что неограниченная свобода не просто способна сочетаться с неограниченным равенством, но и немыслима без него; нежелание попытаться всерьез проанализировать сами понятия свободы и равенства; убеждение, что лишь устранимые — легко ли, тяжко ли — глупость и порочность людская не дозволяют естественной доброте и мудрости людской почти мгновенно создать на земле поистине райскую жизнь — по крайности, как только будет уничтожено и без остатка выкорчевано тираническое Государство, с его свирепой и дурацкой законодательной системой, — все упомянутые простодушные заблуждения, понятные и приемлемые в восемнадцатом столетии, но беспощадно критиковавшиеся в умудренном девятнадцатом веке, и составляют всю суть бакунинских проповедей urbi et orbi} — в особенности, пламенных речей, которые Бакунин адресовал очумело затаившим дыхание рабочим- часовщикам из Ла-Шо-де-Фона и Долины Сент-Имье.
Мысль бакунинская почти неизменно проста, неглубока и прозрачна; стиль страстен, прям и сумбурен: в риторических доводах автор взмывает с вершины на вершину; временами Бакунин растолковывает, чаще назидает или спорит; обычно говорит с иронией, иногда с искрометным задором, всегда весело, всегда занимательно; его всегда легко читать — автор не часто ссылается на факты или сведения, работы его лишены самобытности, серьезности, определенности. Слово «свобода» возникает на каждом шагу.
Временами Бакунин говорит о ней возвышенным, почти богословским слогом, восклицая: влечение к мятежу — стремление бросить вызов — есть одна из трех основных «движущих сил» в развитии человечества; он изрыгаёт хулу на Бога и превозносит сатану — первого мятежника, «истинного друга свободы».
Именно в таком «преисподнем» ключе, словами, напоминающими начальные строки революционных песен, Бакунин заявляет: единственный истинно революционный элемент в России (да и где угодно) —лихой мир отчаянных голов, разбойников и душегубов, которым терять нечего, — и сокрушат они старый мир, и потом из его пепла новый появится: сам собою, словно феникс[170]. Бакунин уповает и на отпрысков разорившихся помещичьих семей: на всех, свое томление и негодование изливающих в яростных нападках на душную общественную среду.
Подобно Вейтлингу, он призывает и подонки преступного сброда, и — особенно — всех недовольных мужиков, «Пугачевых и Разиных», подняться, подобно современным Самсонам, и сокрушить «храм насилия и произвола». В более благодушные минуты он призывает всего лишь бунтовать против отцов и классных наставников: дети должны свободно избирать себе дорогу в жизни; «нам не нужны ни полубоги, ни рабы»[171], нам нужно общество равных, — а для этого следует, прежде всего, упразднить университетское образование, порождающее в людях ощущение умственного превосходства и приводящее к неравенству еще более обидному, чем насаждаемое аристократией и плутократией. Временами он требует «железной диктатуры»[172] в течение «переходного периода» от порочного сегодняшнего общества, с его «кнуто-германской»[173] армией и полицией, к безгосударственному грядущему обществу, не связанному никакими путами.
Временами он говорит: любые диктатуры неминуемо стремятся увековечить себя — и диктатура пролетариата лишь новая, отвратительная разновидность угнетения одного класса другим. Он глаголет: все «навязанные» законы, придуманные человеком, должны быть немедля похерены; однако дозволяет существовать законам «социальным» — «природным» и не «деспотическим», — причем властно требует их соблюдать[174], словно «социальные» законы незыблемы, неизменны и обретаются вне человеческого влияния.
Немного сыщется самодовольной чепухи, порожденной рационалистами восемнадцатого столетия, которой там и сям не встретится в бакунинских писаниях. Уже провозгласив мятеж людским правом — и долгом, — уже объявив срочное насильственное свержение любой государственной власти настоятельной необходимостью, Бакунин восторженно заявляет: верую в абсолютный исторический и социальный детерминизм — и одобрительно цитирует слова бельгийского статистика Кетлэ: «Преступления готовит само же общество, а преступники — лишь необходимые орудия, которыми общество эти преступления совершает»[175]. Вера в свободную волю иррациональна — поскольку Бакунин, подобно Энгельсу, полагает: «свобода есть <... > неизбежный конечный итог естественной и социальной необходимости»[176]. Окружающая людская — равно как и природная — среда лепит нас полностью; и все-таки, нужно бороться не за человеческую независимость от «законов природы и общества», но от любых законов, «политических, уголовных и гражданских», навязываемых человеку окружающими «вопреки его личным убеждениям»[177].
Это завершающее бакунинское определение свободы — наиболее сложное; а что желал он сказать подобной фразой — гадайте сами. Явствует лишь одно: Бакунин — противник любых ограничений, налагаемых на кого угодно, где угодно и в каких угодно условиях. Мало того: подобно Гольбаху и Годвину, он считает, что довольно устранить искусственные ограничения, наложенные на человечество слепо соблюдаемыми обычаями, или неразумием, или «корыстным пороком» — и все мгновенно станет на должные места: справедливость и добродетель, счастье и наслаждение — и свобода! — немедля и повсеместно пустятся в дружную победную пляску. Искать в бакунинских высказываниях что-либо разумнее и основательнее этого — занятие неблагодарное[178]. Бакунин использовал слова не для творческих, а для чисто поджигательских целей — и был по части поджигательской великим мастером: даже ныне его словеса не утратили способности воспламенять людские умы.
Подобно Герцену, Бакунин терпеть не мог нового правящего класса: дорвавшихся до власти Фигаро — Фигаро- банкиров и Фигаро-министров, Фигаро, не способных сбросить лакейскую ливрею, накрепко приросшую к их коже[179]. Он любил свободных людей и неукротимые личности. Ненавидел духовное рабство больше всякого иного порока. И, подобно Герцену, глядел на немцев как на безнадежно холопский народ — причем говорил об этом часто и глумливо:
«Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин"я — американец* говорят этим словом: вя — человек свободныйнемец же говорит: "я — рабу но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит<... > у каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины» К
Бакунин чуял всякий гнет безошибочно, всей душой он восставал против любой учрежденной власти и любого навязанного порядка, безошибочно распознавал человека властолюбивого, кем бы тот ни был: императором Николаем I, Бисмарком, Лассалем или Карлом Марксом (последний был в глазах Бакунина трижды властолюбив: как германский подданный, гегельянец и еврей)[180]. Но Бакунин отнюдь не серьезный мыслитель, не проповедник нравственности, не психолог; от него не нужно ждать ни теорий общественного развития, ни политических доктрин: примечайте его мировоззрение и темперамент.
Из его сочинений любого периода не извлечь ни единой связной идеи — в них лишь пламень воображения, напор и поэзия, а еще неудержимая тяга к сильным ощущениям, к напряженной жизни, к разрушению всего мирного, уединенного, опрятного, упорядоченного, мелкого, филистерского, привычного, умеренного — всей однообразной, обыденной житейской прозы. Его мировоззрение и учение были крайне легковесны, да в общем, и сам он понимал это хорошо — и добродушно посмеивался, будучи уличен[181]. Бакунин хотел поджечь как можно больше и елико возможно скорее; мысль о любом и всяком хаосе, насилии, мятеже веселила его безмерно.
Когда в знаменитой «Исповеди» (написанной за тюремной решеткой и адресованной Царю) он говорит, что сильнее всего на свете ненавидит спокойную жизнь, что с наибольшим пылом всегда стремился к чему-нибудь — чему угодно — фантастическому: к неслыханным приключениям, вечному движению, действию, битве; что задыхается в безмятежных окружающих условиях, — он лишь подытоживает и содержание, и отличительные особенности своих сочинений.
VI
Вопреки prima facie[182] сходству — общей ненависти к русскому правительству, общей вере в русского крестьянина, вопреки теоретически федералистским и прудонианско- социалистическим убеждениям, вопреки своей ненависти к буржуазному обществу и презрению к мещанским добродетелям, вопреки своему антилиберализму, воинствующему атеизму, взаимной дружеской привязанности, общности социального происхождения, вкусов и образования — различия меж обоими друзьями были весьма глубоки.
Герцен (хотя это редко признают даже величайшие почитатели его) — самобытный мыслитель: независимый, честный и неожиданно глубокий. Во времена, когда все вокруг толковали о панацеях, обширных системах и простейших решениях, проповедовавшихся то выучениками Гегеля, Фейербаха и Фурье, то мистически настроенными обществоведами — христианами или неохристианами; когда утилитаристы либо приверженцы Средневековья, печальные романтики либо нигилисты, вразнос торговавшие «научной» этикой и «эволюционной» политикой, разношерстные коммунисты либо анархисты предлагали мгновенное исцеление общественным недугам и рисовали человечеству далекие смутные утопии — социальные, экономические, теософские,
— Примечание
— на первый взгляд; здесь: внешнему. 201
метафизические — Герцен сохранил в чистоте свое ощущение действительности.
Он разумел: общие и отвлеченные понятия — «свобода», «равенство» и т. п. — должны излагаться и ясно, и точно, и применительно к существующей обстановке, иначе они, в наилучшем случае, только растревожат поэтическое воображение и переполнят людей благородными чувствами; а в наихудшем — оправдают безумства и преступления. Он постиг—и для его эпохи это было гениальным открытием, — что сами вопросы вроде «в чем же смысл жизни?» или «чем объяснить, что события, по большей части, совершаются именно так, а не иначе?» или «каковы же