В этом смысле социальная критика, разумеется, бытовала и прежде — и западные литературные обозреватели занимались ею куда профессиональнее, дотошнее и глубже. Но я имею в виду иную социальную критику — метод, по сути дела заново изобретенный великим русским обозревателем Белинским: ту критику, при коей границу меж искусством и жизнью преднамеренно оставляют неясной; ту критику, что свободно расточает хвалу и хулу, выражает любовь и ненависть, восхищение и презрение, вызываемые и художественной формой произведения, и его героями; и личными особенностями автора, и содержанием написанного им романа; а мерила, используемые при подобном подходе к словесности — случайно ли, намеренно ли, — совпадают с теми, что применяются в ежедневном обиходе к окружающим человеческим существам: о литературных героях судят, словно о живых людях из плоти и крови.
Конечно, такой критический метод сам подвергался критике — часто и помногу. Ему вменяли в вину смешение искусства с жизнью, пренебрежение чистотой искусства. Возможно, тогдашние русские критики и впрямь были виновны в подобном смешении, а возможно, и не были; но, что ни говори, а они утвердили новый взгляд на повесть и роман — взгляд, производный от их собственного мировоззрения. Впоследствии это мировоззрение стали определять как присущее именно интеллигентам — и молодые радикалы 1838-1848 годов: Белинский, Тургенев, Бакунин и Герцен, столь дружелюбно изображаемый Анненковым в своей книге, являются истинными его зачинателями. «Интеллигенция» — чисто русское слово, родившееся в девятнадцатом веке и приобретшее с тех пор международную известность. Понятие и явление это — «интеллигенция», — со всеми его историческими и литературными последствиями, по-моему, составляет наивеличайший русский вклад во всемирные общественные перемены.
Понятие «интеллигент» не следует путать с понятием «интеллектуал». Интеллигентов объединяло нечто большее, нежели простой интерес к идеям; они числили себя членами своеобразного ордена — почти светски-монашеского, — целеустремленно распространявшего особое отношение к жизни; это несколько напоминало апостольское служение. С точки зрения исторической, появление интеллигенции любопытно и требует кое-каких разъяснений.
и
Большинство русских историков соглашаются: великий общественный раскол на образованных и темных людей был последствием раны, причиненной русскому обществу Петром Великим. Пылкий реформатор, Петр посылал избранных молодых людей на Запад, а когда они овладевали тамошними языками и успевали изучить различные новые искусства и ремесла, возникшие благодаря научной и промышленной революции семнадцатого столетия, приказывал посланцам возвращаться домой и возглавлять новое русское общество, которое государь поспешно, сурово и беспощадно создавал на своей феодальной почве.
Таким образом Петр Великий образовал небольшой класс «новых людей» — полу-русских, полу-чужеземцев: родившихся в России, но воспитание получивших за границей; в урочный час они сделались малочисленной олигархией правителей и бюрократов, стоявшей превыше народа, более не имевшей касательства к его по-прежнему средневековой культуре, оторванной от непросвещенного населения непоправимо. Распоряжаться огромной и непокорной страной делалось все труднее и труднее, ибо и хозяйственные, и общественные условия в России все больше и больше отличались от западных: Запад уходил вперед. Шире и шире становилась пропасть, и правившая элита вынужденно пригнетала народ все тяжелее и тяжелее. Немногочисленные властители все больше и больше чуждались людей, которыми управляли.
В течение восемнадцатого и на заре девятнадцатого столетий русское самодержавие ритмически чередовало гнет и милосердие. Так, Екатерина Великая поняла: ярмо становится избыточно тяжким, а положение вещей близится к настоящему варварству — и ослабила узду незыблемого деспотизма, стяжав заслуженные похвалы от Вольтера и Гримма. В итоге началось чересчур уж бурное брожение умов, чересчур уж громко зазвучали недовольные голоса, чересчур уж много образованных людей начали сравнивать российскую и западную жизнь — и сравнение оказалось не в пользу России. Екатерина почуяла неладное; Французская революция испугала ее окончательно; крышка захлопнулась опять. Правление снова сделалось непреклонным и гнетущим.
Состояние дел едва ли улучшилось в царствование Александра I Благословенного. Подавляющее большинство русских продолжало жить во мраке феодализма; слабое и, в целом, невежественное священство не имело особого нравственного влияния, а несметная рать верноподданных и, временами, вовсе не бестолковых бюрократов крепко держала в узде строптивых крестьян, роптавших все больше и больше. Меж угнетателями и угнетаемыми существовала тонкая смягчающая прослойка: образованный общественный класс, говоривший преимущественно по-французски и отлично сознававший, сколь невероятна была пропасть, разделявшая западную жизнь — какой она мнилась просвещенному русскому, — и жизнь рядового российского сельчанина. В большинстве своем представители этого класса весьма остро ощущали различие между справедливостью и несправедливостью, цивилизованностью и варварством — но также понимали: слишком трудно переменить окружающие условия; а вдобавок, помнили: самодержавие — опора и твердыня, которую могут опрокинуть и развалить любые реформы. Многие мыслящие русские то заканчивали циническим краснобайством на вольтеровский лад — исповедуя либеральные убеждения, однако не забывая сечь своих крепостных розгами, — то впадали в благородное, красноречивое и безысходное отчаяние.
Положение изменилось после наполеоновского нашествия, разом толкнувшего Россию прямо в Европу. Едва ли не в одночасье Россия обнаружила, что выступает великой европейской державой, осознала свою сокрушительную мощь, впечатлявшую всех и вся и принимавшуюся европейцами с немалым ужасом и превеликой неохотой — Россию рассматривали как нечто не просто равное Европе, но превосходящее чисто грубой силой.
Блистательная победа над Наполеоном и вступление в Париж были столь же важны для истории русской мысли, сколь и Петровские реформы. Россия осознала себя единой нацией — причем не простой, а великой европейской, признаваемой именно в этом качестве; Россию прекратили считать презренным сборищем варваров, кишащих за незримой Китайской стеной, «омраченных густой сению невежества»[184], неуклюже и неохотно подражающих иноземным образцам. Более того, поскольку долгая война с Наполеоном породила и огромный, длительный патриотический пыл, и — в итоге всеобщей борьбы за единое правое дело — возраставшее ощущение равенства сословий, известное число более-менее идеалистически настроенных молодых людей почувствовали: возникают новые связи меж ними и народом — связи, коих полученное ими воспитание само по себе не порождало. Рост патриотического национализма вызвал — это было неизбежным его следствием — обостренное чувство ответственности за хаос и грязь, нищету и никчемность, жестокость и общую устрашающую неразбериху, царившую в России. Всеобщая нравственная неловкость распространилась даже на самых бесчувственных и бессердечных, самых закоснелых и полуцивилизованных представителей правившего класса.
III
Имелись и другие обстоятельства, способствовавшие этому чувству совокупной вины. Одним из них, наверняка, было случайное (чисто случайное) совпадение: русский литературный романтизм оживился и расцвел одновременно со вступлением России в Европу. Среди главнейших романтических учений (родственных утверждению, что история движется согласно распознаваемым законам или правилам, а народы суть не простые человеческие скопища, но единые «организмы», развивающиеся «органически», а не механически и не произвольно) имеется заповедь, гласящая: все на свете является тем, чем является, и там, где является, и тогда, когда является, лишь постольку, поскольку все на свете служит единой вселенской цели. Романтизм развивал мысль, утверждавшую: не одни лишь отдельные личности, но целые сообщества, и не одни лишь сообщества, но целые учреждения — государства, церкви, цехи, гильдии, — короче говоря, любые объединения, даже создававшиеся с явно малозначащей, зачастую вообще мелкой житейской целью, наделяются, в конце концов, собственной душой, о наличии которой и сами навряд ли подозревают. Осознание этого наличия и должно зваться истинным просвещением.
Школа мысли, говорящая, что всякий человек, всякая страна, раса, всякое учреждение имеют собственную, неповторимую, неотъемлемо присущую цель и задачу — органическую составную часть более обширной цели, стоящей перед всемирным бытием, — и что уже простым осознанием своих задач они участвуют во всемирном движении к свету и свободе, — эта школа мысли являлась некой светской разновидностью давних вероучений и оставляла глубокий след в молодых русских умах. Вышеизложенный взгляд усваивали охотно по двум причинам: одна была вполне приземленной, политической, а другая — возвышенно духовной.
Приземленной причиной оказалась неохота, с которой русские власти дозволяли подданным ездить во Францию: эту страну считали — особенно после 1830-го — хронически революционной, склонной к непрекращающимся мятежам, кровопролитию, насилию; тяготеющей к хаосу. И напротив: Германия мирно покоилась под пятой весьма благообразного деспотизма. Естественно, молодых русских поощряли к обучению в германских университетах, где можно было основательно усвоить гражданские добродетели, долженствующие — так думали — сделать студентов еще более преданными слугами российского самодержавия.
Впрочем, итог оказался прямо противоположен ожидавшемуся. В тогдашней Германии столь махровым цветом цвело тайное преклонение перед Францией, образованные немцы столь пылко восхищались идеями вообще, а идеями французского Просвещения в частности — будучи неизмеримо более правоверными их приверженцами, нежели сами французы, — что юные российские Анбхарсисы, исправно отправлявшиеся в Германию, заражались опасным вольнодумством гораздо сильнее и страшнее, чем заразились бы им в Париже, где ранние годы царствования Луи-Филиппа текли беспечно и легкомысленно. Едва ли правительство Николая I способно было