Разрешите повторить и напомнить, что над русской, равно как и над германской, почвой буквально витало в воздухе романтическое убеждение: каждому человеку поручается свыше нечто определенное, лишь ему назначенное, и подлежащее выполнению, — а человеку нужно только понять, какова именно его миссия. Этим порождалось всеобщее преклонение перед общественными и метафизическими идеями — возможно, в них видели этическую замену постепенно угасавшей вере: тут возможно обнаружить известное сходство с восторгом, который столетием ранее стали порождать во Франции и Германии возникавшие там и сям философские доктрины и политические утопии; люди искали новой теодицеи, незапятнанной связями с какими-либо опорочившими себя политическими или религиозными учреждениями.
А в русском образованном обществе к тому же наличествовало некое безвоздушное пространство — нравственное и умственное, — порожденное отсутствием светских традиций обучения, заложенных Ренессансом, поддерживаемое и строгой правительственной цензурой, и преобладавшей безграмотностью, и настороженной неприязнью, с коей воспринимались любые и всякие идеи, и поведением неугомонной, зачастую ошеломляюще безмозглой бюрократии. При описанных обстоятельствах кое-какие идеи, состязавшиеся на Западе со множеством иных доктрин и мировоззрений, а победоносное первенство завоевывавшие только после яростной борьбы за существование и преобладание, оседали в одаренных русских умах, сплошь и рядом делая их едва ли не одержимыми, лишь потому, что ничего лучшего и душепитательного по идейной части не отыскивалось. Обе столицы Российской империи маялись жгучей жаждой знаний — любых знаний, способных дать пищу уму; в обеих столицах процветали неслыханная искренность (временами превращавшаяся в обезоруживающую наивность) чувства, умственная свежесть, неудержимое желание участвовать во всемирных делах, тревожное осознание общественных и политических неурядиц, терзавших великую державу, — однако новые умонастроения почти неизменно оказывались бесплодными.
Имевшееся в наличии культурное богатство большей частью поступало из-за границы — навряд ли хоть одна- единственная политическая или общественная идея, бытовавшая в России девятнадцатого столетия, родилась на русской земле. Допускаю: проповедь непротивления злу оказалась чем-то истинно русским — столь самобытным изложением христианского учения, что взгляды Льва Толстого приобрели силу новой идеи. Но в остальном, осмелюсь предположить: Россия не создала ни единой свежей идеи, общественной или политической; ничего, не коренившегося в одной из доктрин, когда-либо возникавших на Западе, — преимущественно, лишь десятью-двенадцатью годами раньше первого русского знакомства с ними.
V
Вам надлежит вообразить себе крайне впечатлительное общество, обладавшее неслыханной способностью поглощать заемные идеи — идеи, долетавшие до России, словно легкий ветерок, совершенно случайно: кто-то вернулся из-за границы и привез французский трактат или сборник статей (а возможно, что некий дерзостный книгопродавец отважился и ухитрился доставить их контрабандой); кто-то посещал в Берлине лекции нео-гегельянцев, или завел дружбу с Шеллингом, или беседовал с английским миссионером, излагавшим непривычные мысли. Общество искренне волновалось, внимая какому-нибудь новоявленному краснобаю, выученику Сен-Симона или Фурье, не то листая книги Прудона, Кабэ, Леру — тогдашних «социальных мессий», наставлявших Францию; общество будоражили идеи, приписываемые Давиду Штраусу, либо Людвигу Фейербаху, либо Фелисите-Роберу де Ламеннэ, либо иному запретному автору.
Поскольку подобных книг в России насчитывалось не слишком-то много, на идеи — равно как и на обрывки идей — набрасывались неразборчиво и жадно донельзя. Европейские пророки — социальные и экономические — утверждали неколебимую веру в новое революционное грядущее, и эти «проповеди» буквально пьянили русскую молодежь.
Пока подобные доктрины распространялись на Западе, читатели и слушатели тоже иногда испытывали волнение; время от времени возникали новые партии либо политические секты, — но большинство западных европейцев отнюдь не считали эти наставления незыблемо истинными; даже те, кто числили упомянутые доктрины чрезвычайно важными и ценными, не спешили претворять их в жизнь всеми правдами и неправдами.
А русские занялись именно этим. Сперва они убедили себя: коль скоро предпосылки верны и последующие рассуждения справедливы, значит, неизбежны истинные выводы; а ежели полученные выводы призывают к известным поступкам — необходимым и благотворным, — то человек честный и серьезный долгом своим священным обязан почитать наиусерднейшее и наискорейшее действие. Хотя русских обычно рассматривают как угрюмый, загадочный, несколько религиозный народ, склонный к самобичеванию, хотелось бы сказать: по крайности там, где речь идет о просвещенной, мыслящей интеллигенции, в русских следует видеть лишь преувеличенно пылких западных европейцев девятнадцатого столетия; они вовсе не были склонны к иррационализму или невротической поглощенности самими собой — напротив: русские в высокой (возможно, избыточно высокой) степени обладали изощреннейшей рассудительностью — способностью к логическому и предельно ясному мышлению.
Правда, как только люди пытались претворять усвоенные утопические идеи в жизнь, их почти немедля осаживала и обескураживала полиция; наступало разочарование, а за ним приходила опасность предаться безучастной меланхолии или озлобиться на весь белый свет. Впрочем, это относится ко времени более позднему. Первоначальному периоду не были присущи ни мистицизм, ни поглощенность собственными переживаниями — напротив: представители тогдашней эпохи выступают рационалистами — смелыми, общительными, уверенными в себе. Кажется, это прославленный террорист Кравчинский однажды сказал: у русских уйма недостатков, но вот шарахаться вспять, видя последствия собственных умопостроений, у русских не принято. Если потрудитесь изучить разношерстную русскую «идеологию» девятнадцатого столетия — да и двадцатого тоже, — вероятно, заметите общую особенность: чем парадоксальней, чем неудобоваримей и невыносимей выглядят выводы из какого-либо учения, тем более воодушевленно и самозабвенно русские — по крайней мере, некоторые из них — означенное учение принимают и впитывают; они усматривают в этом всего лишь доказательство нравственной честности, подтверждение своей людской преданности делу истины, своей человеческой серьезности; и хотя последствия таких умопостроений могут оказаться prima facie невероятными или откровенно абсурдными, это еще не повод к тому, чтобы шарахаться от них вспять, ибо чем же это было бы, если не трусостью, не слабостью или — всего хуже! — не забвением истины во имя удобства и покоя? Герцен заметил как-то: «Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный <... > элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. <... > Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины<... > »[185]. Это характерно язвительное замечание звучит приговором кое-кому из герценовских современников — и не столь уж несправедливым.
VI
Представьте себе кружок молодых людей, живущих при окостенелом режиме Николая I — людей, жаждущих познания со страстью, пожалуй, не виданной ни в едином европейском обществе; эти юнцы хватаются за всякую новую западную идею с воодушевлением неумеренным, лихорадочно размышляя: как бы поскорее претворить ее в жизнь? Вы получите некоторое понятие о том, как выглядели первые русские интеллигенты.
Они были маленьким кружком litterateurs[186] — профессионалов и любителей, — сознававших свою неприкаянность в неприветливом и унылом мире, где с одной стороны грозили враждебные правители-самодуры, а с другой кишели беспросветно темные толпы угнетаемых несмысленных мужиков. Посему литературная молодежь рассматривала себя как некую добровольческую рать, высоко, на всеобщее обозрение возносящую стяг с девизом: разум и наука, свобода и лучшая доля.
Словно странники, заплутавшие в темной чащобе, они жались друг к другу: просто потому, что были чересчур малочисленны, слабы, искренни, правдивы — просто потому, что не походили на окружающих. Кроме прочего, они усвоили романтическое учение, гласившее: всякому человеку поручена возвышенная миссия, выводящая за пределы низких нужд и потребностей, порождаемых земным существованием; а поскольку образованы были они гораздо лучше угнетаемых меньших братьев, то и считали прямым своим долгом помогать им двигаться к свету, полагая: это и есть особое поручение, полученное нами свыше, — и, если честно выполнить порученное (как безусловно предначертано самой историей), грядущее России, всего скорее, окажется столь же славным и светлым, сколь минувшее было темным и пустым; ради этого и надлежало блюсти внутреннюю сплоченность кружка, посвятившего себя достойной задаче. Эти молодые люди составляли преследуемое меньшинство, черпавшее силы в самом преследовании; они сознательно выступали вестниками западной мысли, вестниками, коих избавил от оков невежества и предрассудков, глупости и трусости некий великий западный освободитель — будь он хоть германским романтиком, хоть французским социалистом, — некто, переменивший их мировоззрение.
Акт освобождения отнюдь не редок в европейской умственной истории. Освободитель не столько отвечает на ваши тревожные вопросы — теоретические или повседневные, — сколько преображает их сущность: освободитель кладет конец вашим прежним безысходным треволнениям и заботам, помещая вас в некую новую среду обитания, где былые задачи становятся бессмысленными, а новые имеют решение, как бы уже, в известной степени, предопределенные устройством новой вселенной, открывшейся перед вами. То есть люди, освобожденные гуманистами Возрождения или philosophes восемнадцатого столетия, не просто думали, будто на прежние их вопросы Платон или Ньютон ответят вернее, чем Альберт Великий или отцы-иезуиты, — нет, перед ними распахивалась целая новая вселенная. Вопросы, тревожившие предшественников, нежданно показались никчемными и бессмысленными.