То мгновение, когда старые оковы слетают вон и прочь, когда вы ощущаете себя созданными заново, способно определить всю вашу дальнейшую жизнь. Не скажешь заранее, кто именно явится освободителем в указанном смысле: Вольтер еще при жизни своей, вероятно, освободил больше человеческих существ, чем кто-либо иной — до или после него; Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Зигмунд Фрейд освобождали себе подобных. Не исключаю: даже Анатоль Франс и даже Олдос Хаксли могли выступать освободителями.
Русских, о которых я веду речь, освободили великие германские писатели-метафизики: с одной стороны, «освободили» их от православных церковных догм, а с другой — от сухих словесных формул, изобретенных рационалистами восемнадцатого века; формулы эти были не столько опровергнуты, сколько навеки запятнаны крахом Французской революции. А «проповеди» Фихте, Гегеля и Шеллинга, расцвеченные многочисленными последователями и толкователями, составили чуть ли не новую религию. Естественным следствием нового мировоззрения стало русское отношение к литературе.
VII
Можно сказать, что к литературе — и вообще к любому искусству — существует по меньшей мере два отношения, и небезынтересно было бы их сопоставить. Предлагаю, краткости ради, одно отношение именовать французским, а другое русским. Помните: предлагаемые названия — всего лишь ярлыки, используемые исключительно для вящего удобства. Надеюсь, вы не подумаете, будто я утверждаю, что любой и всякий писатель-француз придерживается «французского» отношения к словесности, а всякий русский автор — отношения «русского». Это различие нельзя понимать буквально — ибо тогда мы тотчас же и напрочь собьемся с пути.
Почти все французские писатели девятнадцатого столетия числили себя своеобразными поставщиками продукции. Они полагали: интеллектуал и художник в ответе за отличное качество этой продукции — как перед собою самим, так и перед публикой. Коль скоро вы живописец — изо всех отпущенных вам сил производите картину елико возможно прекрасную. Коль скоро вы писатель — производите наилучшую книгу, которую только способны создать. В этом ваш долг перед собою самим — и этого же по праву ожидает от вас публика. Ежели работы ваши хороши, они получают признание, а вы пожинаете лавры. Ежели вам недостает либо вкуса, либо умения, либо простой удачи — тем хуже, и делу конец.
С точки зрения «французской», частная жизнь художника или писателя заботит публику не больше, нежели частная жизнь какого-нибудь плотника либо столяра. Если вы заказываете новые книжные полки, то вполне безразлично, какого мировоззрения придерживается стругающий их столяр, и сколько у этого столяра детей, и верен ли он жене. Сказать, что готовые лакированные полки порочны или безнравственны, поскольку работник порочен от природы, и нравственность его оставляет желать лучшего, было бы, с точки зрения французской, ханжеством и кромешной глупостью — ибо что общего у морали с почтенным столярным искусством?
Такое безразличие к умственному и душевному складу автора (сознательно мною преувеличенное) яростно отвергалось почти всеми крупнейшими русскими писателями, жившими в девятнадцатом веке — и теми, кто недвусмысленно уклонялся к общественной либо нравственной назидательности, и творцами-эстетами, верившими лишь в искусство ради искусства. «Русское» отношение к делу (по крайности, в прошлом веке) предполагало: человек един и неделим; неправда, что человек одновременно бывает сознательным гражданином и, независимо от этого, дельцом-алтынником, что две стороны единой личности могут сосуществовать порознь; что личность человеческая выглядит по-разному, выступая в качестве то избирателя, то художника, то отца семейства. Человек неделим! Слова «как художник, я чувствую одно, а как избиратель — совсем иное», неизменно лживы, а вдобавок безнравственны и бесчестны. Человек един; во всем, что ни делает он, человеческая личность участвует целиком и полностью. Долг человеческий — творить добро, говорить правду, создавать прекрасное. Говорить правду — обязанность людская, в какой бы среде ни очутился говорящий, чем бы ни занимался он. Если пишешь романы — говори правду как романист. А если ты балетный танцор — выражай правду своими телодвижениями.
Идея целостности, полнейшей самоотдачи составляет стержень романтического мировоззрения. Разумеется, и Моцарт, и Гайдн изумились бы несказанно, услыхав, что, будучи творцами, они числятся избранниками, стоящими превыше остальных людей; жрецами, всецело отдающимися служению некой трансцендентной действительности, изменить которой было бы смертным грехом. Они считали себя добросовестными умельцами — иногда вдохновенными служителями Бога или Природы, старающимися прославить Всевышнего Создателя всеми доступными способами; но в первую очередь они были композиторами, работавшими по заказу и сочинявшими елико возможно более прекрасную музыку. А в девятнадцатом веке представление о художнике-творце как о священном сосуде, непричастном толпе, обладающим особой душой и особыми правами, было чрезвычайно распространено. Зародилось оно, полагаю, главным образом среди немцев, и связывалось с убеждением: каждый человек должен отдаться определенному занятию, а художника или поэта обязывает к творчеству наиважнейший и наивысший долг — ибо художник и поэт отмечены особо, и призванию своему обязаны посвятить себя всецело; судьба человека-творца неизбежно возвышенна и трагична, ибо такой человек исполняет полученное поручение, безоглядно жертвуя собою во имя идеала. Сущность идеала сравнительно маловажна. Главное — жертвовать собою, не рассуждая, не думая о вероятных невзгодах, нимало не щадить себя, питая сияющий душевный свет и работая из чистейших побуждений. Ибо роль играют лишь эти побуждения.
Каждый русский писатель сознавал, что является на общественные подмостки глашатаем и свидетелем; а посему, даже малейший огрех с его стороны — ложь, обман, потворство своим желаниям, нерадение к делу истины — равнялся вопиющему злодейству. Если вы главным образом частный «добытчик», старающийся нажить побольше денег, то, возможно, и не подотчетны обществу столь строго. Но коль скоро держите прилюдные речи, будучи поэтом, прозаиком, историком — кем угодно! — то принимайте полную ответственность, возлагаемую на вождя и народного наставника. Ежели призвание ваше таково, помните: вы связаны своеобразной «клятвой Гиппократа»: говорить чистейшую правду и вовеки не отступаться от нее — самозабвенно отдаваясь достижению предназначенной цели.
Есть несколько «химически чистых» случаев (один из них — Толстой), когда изложенный принцип воспринимался буквально и в жизнь претворялся до последней возможности. Но Толстой, конечно, был не единственным в своем роде: подобная склонность имела широкое распространение среди других авторов. Например, даже Тургенев, обычно числящийся наиболее «западным» русским писателем, верившим в чистую и независимую природу искусства крепче, нежели, скажем, Достоевский или Толстой; автором, сознательно и всемерно избегавшим литературного морализирования, — за что его, кстати, сурово порицали русские собратья по перу: дескать, г-н Тургенев чересчур уж заботится (да еще на прискорбно западный лад) об эстетических достоинствах написанного, излишне много времени отводя работе над формой и слогом своих -Творений и пренебрегая проникновением в глубины духовной и нравственной сути создаваемых образов, — даже Тургенев, этот «эстет», незыблемо верил: общественные и нравственные вопросы являются наиглавнейшими и в жизни, и в искусстве, а понятными становятся только в их особом историческом и идейном контексте.
Однажды я поразился, прочитав слова известного литературного критика, опубликованные воскресной газетой: Тургенев, дескать, менее всех прочих авторов сознавал движущие исторические силы своей эпохи. Это прямо противоположно истине. Каждый тургеневский роман, каждая повесть недвусмысленно посвящены тогдашним общественным и нравственным вопросам, поднимавшимся в определенной обстановке и в известное время. То обстоятельство, что Тургенев был художником до мозга костей и понимал повсеместные, вселенские особенности человеческого нрава и невзгод человеческих, не должно заслонять от нас простого факта: писатель считал прямым своим долгом всенародно проповедовать объективную истину — общественную наравне с психологической — и не отступаться от нее.
Докажи кто-нибудь из современников, что Бальзак числился тайным агентом французской разведки или что Стендаль мошенничал и плутовал на парижской бирже, — несколько близких друзей, вероятно, и огорчились бы, но в целом разоблачения отнюдь не повлияли бы на творческую репутацию обоих авторов: их гениальность не подверглась бы сомнению, а художественные заслуги не померкли. Но едва ли хоть один из русских писателей девятнадцатого столетия, будучи обоснованно обвиняем в чем-либо подобном, усомнился бы даже на мгновение: литературной славе настал конец. Не представляю себе русского автора, пытающегося защититься простым доводом: как литератор, я — общественный деятель, и судите обо мне согласно достоинствам или недочетам напечатанных книг; а вот как частное лицо — я, не обессудьте, совсем иной человек. Здесь и разверзается бездна меж характерно «русским» и «французским» понятиями об искусстве и жизни — используя придуманные мною условные ярлыки. Не пытаюсь утверждать, будто любой и всякий западный писатель исповедует идеал, приписанный мною французам, а каждый русский придерживается точки зрения, которая для краткости окрещена «русской». Но, вообще говоря, считаю это разделение верным и надежным, даже когда вы добираетесь до авторов-эстетов: скажем, русских символистов, явившихся на закате девятнадцатого столетия, презиравших всякое прикладное или назидательное — иными словами, «запятнанное» — искусство, начисто равнодушных к общественным вопросам, психологическим романам, принявших западные понятия о прекрасном и доведших эти понятия до степени