outr&.
Даже эти русские символисты не считали себя свободными от любых нравственных обязательств. Скорее, они полагали себя некими прорицателями, жрецами, восседавшими на таинственном пифийском треножнике, ясновидцами, коим открывался высший слой бытия, чьим туманным символом и таинственным выражением служил окружающий земной мир; и, будучи весьма далеки от социального идеализма, со всевозможным пылом — духовным и нравственным — блюли собственные священные обеты. Символисты были сопричастны тайне, свидетельствовали о ней; в этой тайне и заключался идеал, который особая, лишь творчеству присущая, нравственность не дозволяла предавать. Подобные воззрения в корне отличаются от чего бы то ни было, сказанного Флобером о верности художника своему дарованию: для Флобера эта верность составляла единственную истинную функцию творца — и являла наилучший способ сделаться настолько хорошим художником, насколько дозволяют силы.
Отношение же к искусству, приписываемое мною русским, — чисто нравственное; «русское» отношение к творчеству и жизни совершенно одинаково и, в конечном счете, лишь на нравственности и основывается. Этого отношения нельзя путать и смешивать с понятием о чисто прикладном искусстве — хотя, разумеется, кое-кто из русских и верил в него. Бесспорно, что люди, о коих я намерен рассказывать — люди 1830-х и 1840-х, — не считали, будто задачей прозы и поэзии было наставлять читателя уму-разуму. Утилитарные воззрения возобладали позднее, а исповедовали их литераторы несравненно более скучные и бесцветные, чем те писатели, что привлекают наше внимание сейчас.
Самые «типичные» русские авторы полагали: писатель первым делом человек, непосредственно и постоянно отвечающий за все, им изрекаемое — будь то в романах или частных письмах, публичных выступлениях или дружеских беседах. Такой взгляд отразился и на западных понятиях об искусстве и повседневности, существенно их изменив; он остается одним из примечательнейших вкладов, которые русская интеллигенция внесла в умственную жизнь. К добру или к худу, взгляд этот сильнейшим образом повлиял на европейское сознание.
VIII
В те дни молодыми русскими умами завладели Гегель и гегельянство. Эмансипированные юноши стремились погрузиться в философию с головой, они жаждали этого горячо и страстно. Гегель являлся, как великий новый освободитель; посему считалось нравственным долгом — категорическим долгом! — всякий поступок и всякое действие, житейское либо литературное, посвящать выражению и утверждению впитанных гегелевских истин. Такую преданность (впрочем, Дарвину, Спенсеру и Марксу изъявляли впоследствии не меньшую) трудно понять, не зная тогдашней пылкой словесности, — а особенно, литераторской переписки тех лет. Чтобы не выглядеть голословным, позволю себе процитировать несколько иронических абзацев из Герцена, великого русского публициста, проведшего вторую половину жизни за российским рубежом. В нижеследующих отрывках Герцен оглядывается на прошлое и описывает царившую в дни его юности общественную и умственную атмосферу. Как часто случается с этим несравненным сатириком, картина возникает изрядно преувеличенная — местами просто карикатурная, — однако, несмотря ни на что, успешно доносящая до нас дух миновавшей эпохи.
Сказав, что чистая созерцательность начисто несовместима с русским характером, Герцен рассуждает об участи, постигшей гегельянство, завезенное в Россию:
«...Нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютнойличности и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргей- неке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал "привратником Гегелевой философии", если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали. <...> Молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легкости, оставляя все латинские слова in crudo [нетронутыми, без перевода], давая им православные окончания и семь русских падежей.
Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно также да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичьим языкомНикто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красотеЗамечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских» К
И Герцен продолжает:
«Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой- нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к "гемюту" или к "трагическому в сердце"»[187].
Вышеприведенные иронические высказывания вовсе незачем понимать буквально. И все же, они отлично живописуют экзальтированную — exalte — умственную атмосферу, в коей обитали друзья молодого Герцена.
А теперь дозвольте предложить вашему вниманию отрывок из Павла Анненкова — из его превосходной работы, озаглавленной «Замечательное десятилетие» и упомянутой мною в самом начале очерка. Анненков изображает тех же людей и ту же эпоху совсем иначе, и стоит процитировать его слова хотя бы ради того, чтобы сгладить впечатление от забавного герценовского шаржа, который прозрачно и весьма несправедливо намекает: вся тогдашняя умственная деятельность сводилась к никчемной белиберде, изрыгаемой смехотворным сборищем донельзя взвинченных молодых интеллектуалов. Анненков описывает жизнь в сельской усадьбе Соколово, снятой в 1845 году на все лето троими друзьями: Грановским — профессором, преподававшим средневековую историю в Московском университете, Кетчером — выдающимся переводчиком, и самим Герценом — богатым молодым человеком без особо определенных занятий, хотя формально числившимся где-то на государственной службе. Дом они сняли, дабы принимать у себя друзей и наслаждаться по вечерам учеными беседами. Анненков пишет:
«Прежде всего следует заметить, что в Соколове не позволялось только одного — быть ограниченным человеком. Не то чтоб там требовались непременно эффектные речи и проблески блестящих способностей вообще; наоборот, труженики, поглощенные исключительно своими специальными занятиями, чествовались там очень высоко — но необходим был известный уровень мысли и некоторое достоинство характера. Воспитанию мысли и характера в людях и посвящены были все беседы круга, о чем бы они, в сущности, ни ищи, что и давало им ту однообразную окраску, о которой говорено.
Еще одна особенность: круг берег себя от соприкосновения с нечистыми элементами, лежавшими в стороне от него, и приходил в беспокойство при всяком, даже случайном и отдаленном, напоминовении о них. Он не удалялся от света, но стоял особняком от него, — потому и обращал на себя внимание, но вследствие именно этого положения в среде его развилась особенная чуткость ко всему искусственному, фальшивому. Всякое проявление сомнительного чувства, лукавого слова, пустой фразы, лживого заверения угадывались им тотчас и везде, где появлялись, вызывали бурю насмешек, иронии, беспощадных обличений. Соколово не отставало в этом отношении от общего правила. Вообще говоря, круг этот, важнейшие представители которого на время собрались теперь в Соколове, походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял, «о какому-то соглашению, никем, в сущности, «е возбужденному, поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими
IX
Не велика беда, что в дружеском кругу, описываемом Анненковым, чуть заметно веяло педантизмом — все равно, именно такие маленькие сообщества обычно кристаллизуются повсюду, где существует мыслящее меньшинство, исповедующее идеалы, которые напрочь отделяют его от окружающего мира. Подобные кружки стараются утвержда!ъ определенные понятия и мерила, нравственные и умственные, — по крайности, «среди своих». Этим-то и занимались русские интеллигенты между 1838 и 1848 годами. Они были неповторимыми в своем роде русскими людьми, не принадлежавшими к некоему определенному классу общества — хотя лишь единицы выходили из простонародья. Интеллигентам просто надлежало рождаться в более-менее «порядочных» семьях, иначе надежды получить порядочное — подобное западному — образование имелось весьма немного.
Их дружеские отношения были по-настоящему свободны от буржуазной чопорности. Богатство не впечатляло их, а бедность не смущала. К служебным и прочим подобным успехам интеллигенты были вполне равнодушны. Старались даже избегать успехов такого рода. Только немногие из них преуспевали на житейских поприщах. Зато многие отправлялись в ссылку; многие служили университетскими преподавателями под неусыпным надзором царской полиции;