'П.В.Анненков. Замечательное десятилетие (1880). «Литературные воспоминания», М., 1960; гл. 26, стр. 269-270.
многие за гроши занимались литературной поденщиной и переводами; кое-кто просто исчезал. Двое или трое покинули кружки, таких числили отступниками. Например, Михаил Катков, одаренный писатель и журналист, поначалу принадлежал к интеллигентскому движению, а затем перешел на сторону царской власти; Василий Боткин, близкий друг Белинского и Тургенева, начинал как философический чаеторговец, а с годами превратился в убежденного реакционера. Но эти случаи оставались единичными.
Тургенева изначально и впоследствии рассматривали как ни рыбу ни мясо, ни то ни се: человека, чье сердце звало его идти верной дорогой, человека, не чуждого идеалам, хорошо понимавшего, что значит просвещение, — и все же ненадежного. Разумеется, Тургенев резко возражал против крепостного права; общепризнано: его «Записки охотника» оказали большее воздействие на русское общество, нежели любая иная книга, опубликованная в России ранее: «Записки» стали для русских примерно тем же, чем позднее сделалась для американцев «Хижина дяди Тома» — только «Записки», в отличие от «Хижины», суть произведение искусства, и гениальное произведение. В целом русские молодые радикалы глядели на Тургенева как на поборника верных принципов, на союзника и друга — к несчастью, слабого, переменчивого, склонного тешиться удовольствиями за счет убеждений, способного нежданно исчезать со сцены, а потом вяло извиняться перед товарищами, коих «бросил на произвол судьбы», — но все-таки «своего»: члена интеллигентской партии, человека «с нами, а не против нас» — хотя писатель нередко совершал поступки, заслуживавшие сурового товарищеского порицания (в основном, благодаря злополучной любви к французской певице Полине Виардо: из-за нее Тургенев оказывался вынужден потихоньку продавать свои рассказы и повести реакционным издательствам — отчаянно требовались деньги, хотя бы на постоянное место в театральной ложе, а передовые левые издатели прилично заплатить не могли). Конечно, друг нестойкий и ненадежный — и все же, несмотря ни на что, убежденный друг: человек и собрат!
Среди этих людей бытовало весьма педантическое ощущение сплоченности, солидарности, рождавшее чувство истинного братства и общей цели — ничего подобного ни единое из русских сообществ не ведало. Герцен, знакомившийся впоследствии с великим множеством знаменитостей, Герцен— взыскательный и, нетерпимый, сплошь и рядом излишне язвительный, а временами и цинический судья рода людского, и Анненков, изрядно постранствовавший по Западной Европе, где также завел несметные знакомства с тогдашними светилами, — оба этих знатока души человеческой в более поздние годы признавали: нигде и никогда больше не встречали мы сообщества столь цивилизованного, задорного и свободомыслящего, столь просвещенного, непринужденного и дружелюбного; столь искреннего и разумного, столь
одаренного и во всех отношениях привлекательного.
•
Германский романтизм в Петербурге и Москве
К
ажется, все — или почти все — историки русской литературы и философии, невзирая на любые иные свои разногласия, сходятся в одном: наибольшее, преобладающее влияние на русских писателей, работавших во второй четверти девятнадцатого столетия, оказал германский романтизм. Правда, этот взгляд, как и большинство ему подобных обобщений, не вполне верен. Пускай Пушкина и причисляют к поколению предыдущему — все равно: ни Лермонтов, ни Гоголь, ни Некрасов — говоря лишь о самых заметных авторах той эпохи — не могут считаться учениками романтических мыслителей-немцев. Впрочем, германские метафизики действительно в корне изменили течение русской мысли — как справа, так и слева: мысли националистической, православной и радикально-политической наравне; романтизм сильнейшим образом сказался на мировоззрении «передового» университетского студенчества — и всей прочей молодой интеллигенции. Германские философские школы — в частности, учения Гегеля и Шеллинга (правда, «осовремененные») — и доныне еще не утратили влияния всецело.
В наследство современному человечеству эти школы оставили пресловутую, могучую политическую мифологию, взятую на вооружение одновременно правыми и левыми, дабы оправдать махровый обскурантизм и страшный гнет, ими проповедуемый и насаждаемый. И все же, великие исторические достижения философов-романтиков уже давным-давно так впитались и въелись в западную цивилизованную мысль, что нынче непросто вообразить себе, насколько новыми, свежими казались они встарь, опьяняя многие умы.
Философские труды, созданные ранними германскими романтиками — Гердером, Фихте, Шеллингом, Фридрихом Шлегелем и многими их последователями, — читать нелегко. Например, шеллингианские трактаты, служившие некогда предметами восхищения искреннего и всеобщего, подобны темным дебрям, углубляться в которые мне — во всяком случае, сейчас — не хочется: vestigia terrent\ уж больно много любознательных и отчаянных голов проникли туда, чтобы не вернуться вовеки.
Но искусство и философия той эпохи — по крайности, германские, а также восточноевропейские и русские (ибо и Восточная Европа, и Россия были, можно сказать, умственными колониями Германии) — будут непонятны, если не учитывать важного факта: вышеупомянутые метафизики — особенно Шеллинг — властно влекли мысль человеческую прочь от механистических философских категорий восемнадцатого столетия — и прямо к пояснениям и толкованиям, основанным на эстетических или биологических понятиях. Романтики—мыслители и поэты—успешно сокрушили основополагающую догму просветителей восемнадцатого века, гласившую, что единственный надежный метод исследований и толкований обеспечивается лишь победоносными науками, связанными с механикой. Французские philosophes преувеличивали пользу, а германские романтики — абсурдность приложения понятий и мерил, используемых естествознанием, к делам чисто человеческим. Но, помимо всего прочего, ею достигнутого, романтическая реакция на притязания «научного материализма» поставила под вечное сомнение способность земных наук — психологии, социологии, антропологии, физиологии — возобладать в таких областях умственной и духовной деятельности, как история, искусство, религиозная, философская, общественная и политическая мысль, воцариться там безраздельно и положить конец тамошнему возмутительному беспорядку. Если Бейль и Вольтер потешались над современными им богословами, то романтики высмеивали твердокаменных материалистов, подобных Кондильяку и Гольбаху, а излюбленным полем битвы сделалась область прекрасного, эстетика.
Если вам хочется понять, из чего рождается произведение искусства; если хочется понять, например, отчего определенные очертания и краски слагаются в определенную картину либо изваяние; отчего определенный слог или определенные словосочетания производят особо могучее воздействие на определенного читателя, наделенного особой восприимчивостью, или запоминаются этим читателем накрепко; или отчего некие звуковые сочетания, именуемые музыкой, иногда зовутся бездарными, а иногда великими, либо лиричными, либо вульгарными, либо возвышенными, либо низменными, либо характерными для того или иного народа, или для отдельного композитора — никакие общие положения, подобные тем, что используются физикой, никакие обобщенные описания, или классификации, или категории, применяющиеся науками, которые исследуют свойства звуков, или цветных пятен, или черных значков, отпечатанных на бумаге, или строение произносимых человеком фраз, ни в малейшей мере не помогут получить ответы на задаваемые вопросы.
Каковы же были ненаучные объяснения, применимые к жизни, к мысли, к искусству и религии, не поддающимся научному толкованию? Романтические метафизики обратились к путям познания, приписываемым Платоновской традиции: духовное прозрение, интуитивное чувство связей, научному анализу не подлежащих. Шеллинг (чьи взгляды на природу творческого воображения — в частности, воображения гениального — темны и туманны, однако при этом поразительно своеобразны и неожиданны) использовал понятие вселенского мистического прозрения. Он рассматривал вселенную как единый дух, огромный живой организм, душу или сущность, развивающиеся от одной духовной стадии к другой. Отдельные человеческие личности служили некими «замкнутыми средоточиями», «аспектами», «моментами» исполинской космической сущности — «живого целого», мировой души, трансцендентного Духа или Идеи, чье описание понуждает припомнить фантазии ранних гностиков. Даже скептически настроенный швейцарский историк Якоб Буркгардт говорил, что, слушая речи Шеллинга, начинал видеть неведомых, грозно близящихся существ, многоруких и многоногих. Однако выводы из этого апокалипсического мировоззрения не столь эксцентричны. Замкнутые средоточия — отдельные человеческие существа — понимают друг друга, окружающий мир и себя самих; понимают они также прошлое, и (в известной степени) настоящее, и грядущее тоже — только не тем образом, коим разумеют себе подобных. Если, к примеру, я утверждаю, будто разумею другое человеческое существо: разделяю его суждения, слежу за ходом его мыслей, «проникаю» в его умопостроения — и посему обладаю полнейшим правом судить о его характере, «внутренней» его сущности, — я приписываю себе способность делать нечто, не подлежащее, с одной стороны, сведению к определенной системе операций, а с другой стороны, к методу, позволяющему извлекать из них дальнейшие сведения, — будучи обнаружен, такой метод мог бы сделаться простым приемом, доступным любому восприимчивому ученику, более-менее механически применяющему его впоследствии. Понимание человека, идей и движений, мировоззрения, присущего отдельным личностям либо сообществам, нельзя ограничить ни социологическими классификациями по типам поведения, ни предсказаниями, вырастающими из научных опытов и тщательно упорядоченных статистических данных, относящих