Русские мыслители — страница 42 из 94

в, мудрецов. Кант, Гегель, Гомер, Шекспир, Гете были гармоническими душами, святыми и мудрецами, видевшими то, чего толпе не увидать вовек. Лишь учение, непрерывное и неустанное самообра­зование дает человеку надежду заглянуть в их Элизий — ту единственную действительность, где разрозненные осколки, фрагменты вновь собираются вместе и делаются первоначальным целым. Лишь умеющие достигать этого бла­годатного прозрения поистине мудры, добры и свободны. Гнаться за материальными, житейскими благами — любыми общественными реформами, политическими целями — значит гнаться за призраками, преследовать миражи, питать ложные надежды, готовить себе разочарование и злополучие.

Всякий русский, меж 1830-м и 1848-м годами бывший молодым идеалистом или просто не чуждавшийся ничего человеческого и страдавший при виде окружающих общест­венных условий, с облегчением слышал: ужасающие невзгоды российской жизни — кромешное невежество и бедность крепостных, малограмотность и лицемерие священнослу­жителей, продажность, никчемность, жестокость и своево­лие правящих классов, мелочность, холопство и бесчеловеч­ность купцов и лавочников — короче сказать, вся варварская система — были, согласно западным мудрецам, лишь пузы­рем на жизненной поверхности. Все это, в конечном итоге, представало неминуемыми и не имеющими значения свой­ствами призрачного земного мира; и если поглядеть на него с достаточной высоты, будет понятно: все это не тревожит глубинной гармонии. Тогдашняя метафизика изобилует музыкальными терминами. Вам говорили: если просто слу­шать случайные, отрывочные звуки, производимые отдель­ным музыкальным инструментом, их можно счесть непри­ятными, бессмысленными, бесцельными; но если вы знакомы со всем произведением и внимаете ему, исполняемому оркестром от начала и до конца, то разумеете: ноты, казав­шиеся произвольными, сливаются с другими нотами, образуя гармоническое целое, утоляя ваше стремление к истинному и прекрасному. Это своего рода перевод прежних научных методов истолкования на язык эстетики. Спиноза и некото­рые рационалисты восемнадцатого столетия учили: ежели вы будете в силах постичь устройство вселенной (одни гово­рили: пользуясь метафизической интуицией; другие вещали: распознавая во вселенной математический или механический порядок), то прекратите биться лбом о стену — поймете: все, существующее в действительности, неизбежно существует где нужно, когда нужно и в том виде, в каком нужно — являя собою часть разумного порядка, именуемого космической гармонией. Коль скоро вы это увидите — обретете внутрен­ний мир и покой, ибо не сможете, будучи разумным челове­ческим существом, бесцельно бунтовать и роптать, созерцая неизбежный, логически обоснованный миропорядок.

Перевод вышеизложенного на язык эстетики явился преобладающим фактором в германском романтическом движении. Вместо разговоров о неизбежных связях, уста­новленных по научному образцу, вместо логических либо математических умопостроений, применяемых к разгадке вселенских тайн, вам предлагают пользоваться новой раз­новидностью логики, обнажающей перед вами красоту живописного холста, глубину музыкального произведения, истину литературного шедевра. Если вы принимаете жизнь как художественное творение некоего космического Соз­дателя, если рассматриваете миропорядок в качестве посте­пенно развивающегося произведения искусства — короче говоря, если отрицаетесь «научного» взгляда со всеми его последствиями и обращаетесь к метафизической, «транс­цендентальной» точке зрения, то почти наверняка ощутите себя освобожденным. Ранее вы становились жертвой необъ­яснимого хаоса, отбиравшего покой, понуждавшего него­довать; были узником системы, которую тщетно старались преобразить и улучшить — неизменно страдая, терпя то крах, то поражение. А теперь вы по доброй воле пришли в чувство, сделались воодушевленным участником вселенского дела — и будь, что будет: как бы ни повернулись дела, они обратятся конечным благом для вселенной и, следовательно, для вас самого. Теперь вы мудры, счастливы и свободны: вы осознали вселенские цели, слились воедино с ними.

В России, при тогдашних цензурных условиях, открыто высказывать политические и общественные соображения было затруднительно; литература стала единственным сред­ством донести — сколь угодно Эзоповым языком — подоб­ные мысли до читателя, изложить программу, призывавшую вас игнорировать омерзительную (а после разгрома декаб­ристов опасную) политическую сцену, сосредоточившись на самосовершенствовании — нравственном, литератур­ном, художественном, — и предлагавшую великое утешение людям, не желавшим страдать и маяться сверх меры. Станкевич веровал в Гегеля искренне и глубоко, повторял его умиротво­ряющие проповеди с красноречием, шедшим от сердца, чис­того и чувствительного, и от незыблемой веры, никогда Станкевича не покидавшей. Коль скоро испытывал он какие- либо сомнения, то заставлял их умолкнуть в груди, и до самого безвременного конца своего оставался человеком не от мира сего, праведником, чье присутствие вселяло в дру­зей духовный мир и покой, щедро расточавшиеся его изу­мительно цельной, прекрасной личностью; женственно мяг­кий, обаятельный, Станкевич буквально зачаровывал своих слушателей. Влияние Станкевича оборвалось с его смертью; он оставил по себе всего лишь несколько изящных, негром­ких стихотворений, горсточку случайных очерков и ворох писем, адресованных друзьям и германским философам — среди них найдутся трогательные послания и к ближайшим наперсникам, и к молодому берлинскому профессору, дра­матургу, в чьем даровании Станкевич усмотрел нечто, похо­жее на гений, ученику Гегеля (правда, имя этого автора ныне заслуженно забыто). Увы, слишком скудны имеющиеся мате­риалы, слишком трудно судить по ним о том, каким был при жизни этот предводитель русских идеалистов.

Самым одаренным и впечатлительным из учеников Стан­кевича был человек совершенно иного склада, Михаил Баку­нин, по-любительски увлекавшийся в те годы философией и уже стяжавший изрядную известность благодаря буйному, деспотическому нраву. Под конец 1830-х Бакунин, дотоле служивший армейским офицером, уже вышел в отставку и жил в Москве, главным образом предаваясь умственной деятельности, пополняя образование. Он обладал исключи­тельной способностью впитывать и усваивать чужие учения, а потом излагать их воодушевленно и пылко, словно свои собственные, слегка изменяя и подправляя — как правило, к лучшему: Бакунин заставлял эти доктрины звучать яснее, проще, доступнее, а иногда и убедительнее прежнего. Не лишенный изрядной примеси цинизма, он мало забо­тился о вероятных последствиях читаемой проповеди, о ее воздействии на друзей и приятелей — только бы звучала вну­шительно! — и отнюдь не любопытствовал, воодушевляют ли его слова других людей, или заставляют падать духом, или рушат их жизни, или заставляют зевать, или превращают слу­шателей в фанатических приверженцев какой-нибудь полу­безумной утопии. Прирожденный агитатор и пропагандист, Бакунин был в достаточной мере скептиком, чтобы не обма­нываться собственными бурными разглагольствованиями. Подчинять себе отдельных людей и покорять целые соб­рания было его metier^: Бакунин принадлежал к необычай­ному — по счастью, немногочисленному — разряду людей, исхитряющихся буквально гипнотизировать окружающих и превращать их в безрассудных приверженцев «общего дела» — готовых при необходимости и убить и умереть ради «общей цели», — причем сами соблазнители ясно, ирони­чески и холодно сознают последствия своих завораживающих речей. Случалось, Бакунина упрекали в шарлатанстве (напри­мер, Герцен), а Бакунин лишь добродушно, от чистого сердца, смеялся, охотно каялся — и продолжал сеять смуту с еще, пожалуй, большей беззаботностью, чем до того. Жизнен­ный путь Бакунина усеян жертвами — или погибшими, или обращенными в истовых последователей идеализма; сам же наставник был неизменно весел, беспечен, лжив, неотразимо обаятелен; спокойно и хладнокровно сеял он разрушение — оставаясь милым, щедрым, своенравным, чудаковатым рус­ским помещиком до конца дней своих.

Идеями он забавлялся виртуозно и с мальчишеским удо­вольствием. Идеи поступали из многоразличных источников: от Сен-Симона, от Гольбаха, от Гегеля, от Прудона, от Фейер­баха, от младогегельянцев, от Вильгельма Вейтлинга. Все эти доктрины Бакунин впитывал в периоды краткого, но крайне

1 Мёйег (<фр.) — ремесло, специальность, занятие. — Примечание перевод­чика.

усердного самообразования, — а затем излагал их пылко и притягательно, будучи неподражаем, наверное, даже в ту эпоху великих народных трибунов. Все десять лет, описыва­емых Анненковым, он числился правоверным фанатиком- гегельянцем и проповедовал своим друзьям парадоксальные принципы новой -метафизики день за днем и ночь за ночью — безукоризненно ясно, страстно и упорно. Он вещал о желез­ных, неумолимых исторических законах — и о чем угодно другом. Гегель — и Станкевич — несомненно правы. Напрасно было бы восставать против железных законов или бунтовать из-за, по-видимому, порождаемых ими жестокос- тей и несправедливостей; это значило бы просто обнаружи­вать незрелый ум, неспособный понять, что космос устроен разумно и упорядоченно — короче говоря, это значило бы не сознавать божественной цели, достигнув коей личные стра­дания и разлад (если вы толкуете эти понятия надлежащим образом) неминуемо должны достичь наивысшего предела и окончиться.

Гегель учил: дух развивается отнюдь не постоянно, а бла­годаря «диалектической борьбе противоположностей», раз­вертывающейся как череда резких взрывов (кажется, на этот лад работает дизельный двигатель). Подобное наставление вполне подходило темпераментному Бакунину, любившему повторять: всего ненавистнее — покой, порядок, буржуазное довольство. Простая богемность и неподготовленные, сти­хийные восстания чересчур уж часто позорили себя. Гегель­янство же дозволяло видеть жизнь трагическую и свирепую, лишь прикрытую маской вечной рациональной системы, лишь разобранную одеяниями рассудочных оценок. Сначала обосновать необходимость подчинения жестокому прави­тельству и безмозглой бюрократии (во имя вечного Разума), а затем при помощи тех же доводов оправдать восстание — задача парадоксальная, и Бакунин ею наслаждался. В Москве он упоенно играл своей силой, обращая мирных студен­тов исступленными дервишами, истерическими искателями неких эстетических или метафизических открытий. Позднее использовал те же таланты с большим размахом, возбуждая и подстрекая уж совсем, казалось бы, никчемный человечес­кий материал — швейцарских рабочих-часовщиков и немец­ких крестьян, — доводя слушателей до невероятных вспышек воодушевления, коих эти люди не ведали ни до, ни после.