Белинский был человеком среднего роста, худым, костлявым, чуть сутулым; бледное, чуть веснушчатое лицо его легко вспыхивало в минуты волнения. Страдая астмой, он быстро утомлялся и обыкновенно выглядел измученным, осунувшимся, хмурым. Порывистые, нервные движения Белинского были по-мужицки неловкими и неуклюжими, оттого-то и смущался он в присутствии незнакомцев, разговаривал резко и угрюмо. А среди своих друзей, молодых радикалов — Тургенева, Боткина, Бакунина, Грановского, — обнаруживал жизнерадостность и неугомонный задор. В пылу споров, литературных или философских, его глаза сверкали, зрачки расширялись; он метался из угла в угол, говорил без умолку — напористо, громко и быстро, — кашлял, размахивал руками. В обществе непривычном ему бывало не по себе, неуютно; Белинский помалкивал — но, если внезапно слышал утверждение, казавшееся безнравственным либо елейным, вмешивался просто из принципа; Герцен свидетельствует: в подобных случаях ни единый противник не мог устоять перед чудовищным натиском Белинского, метавшего громы и молнии. Препирательство было его природной стихией. Позвольте процитировать Герцена:
«Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленньши на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»[191]
На обеде у некоего дряхлого и почтенного вельможи екатерининских времен Белинский из кожи вон лез, восхваляя казнь французского короля Людовика XVI. И кто-то осмелился заявить в лицо Белинскому, что государь совершенно справедливо объявил Чаадаева (это русский приверженец католицизма, обличавший варварство своей родины) умалишенным, ибо Россия — цивилизованная страна, и лишь безумный способен глумиться над вековыми, выстраданными убеждениями ее народа. Белинский тщетно тянул Герцена за рукав, шепотом требовал вмешаться; под конец не выдержал и скучным, бесцветным голосом изрек: а в еще более цивилизованных странах изобрели гильотину — для осмеливающихся вести подобные речи. Противник оша- рашенно смолк, хозяин дома всполошился, гости поспешили разойтись. Тургенев, не жаловавший крайностей и не выносивший скандалов, любил и уважал Белинского именно за это бесстрашие в обществе — которого явно, увы, недоставало самому Тургеневу.
Со своими друзьями Белинский играл в карты, отпускал дежурные шутки, вел ночные разговоры до рассвета — очаровывал и изнурял всех. Этот человек не выносил уединения. Он женился — неудачно, лишь потому, что был несчастен и одинок, — и умер от чахотки ранним летом 1848 года. Несколько позднее начальник жандармского корпуса посетовал по поводу преждевременной смерти Белинского, прибавив: «Жаль, мы бы сгноили его в крепости». Скончался Белинский то ли тридцати семи, то ли тридцати восьми лет от роду, в расцвете творческих возможностей.
Невзирая на внешнее однообразие своего существования, Белинский вел необычайно насыщенную жизнь, сопровождавшуюся острыми кризисами — нравственными и умственными, — ускорившими телесный упадок и смерть. Занятие, им избранное, занятие, без коего Белинского и представить себе нельзя, звалось литературной работой; но все же — хотя, вопреки обвинениям в отсутствии подлинного дара, критик был очень чуток к достоинствам чисто литературным: созвучиям, ритмам, словесным оттенкам, образам, поэтическим символам, и к переживаниям, ими порождаемым, — литература не служила средоточием его жизни. Средоточием была идейность; не просто в рассудочном смысле этого слова, подразумевающего под «идеями» либо суждения, либо теории, но в ином, вероятно, более знакомом — и гораздо менее определенном, — в котором идеи воспринимаются и как мысли, и как воплощенные переживания, как сознательное и равно бессознательное отношение ко внутреннему и внешнему мирам. В этом ином смысле понятие идеи становится несколько шире и естественнее для человека, упомянутую идею исповедующего, — естественнее суждений или даже принципов; в этом смысле идеи составляют истинное средоточие сложных и запутанных отношений человека и с собою самим, и с окружающим миром; идеи могут быть мелкими либо глубокими, истинными либо ложными, замкнутыми либо открытыми, слепыми поверьями либо верой, дарующей прозрение. Здесь наличествует нечто, проявляющееся в поведении, сознательном и бессознательном, в образе жизни, телодвижениях, действиях, еле заметных повадках и замашках — по крайности, не меньше, нежели в четко излагаемой доктрине либо символе веры. Вот такие-то идеи и верования—случается, их расплывчато именуют идеологией, — сказывающиеся на жизни людской и работе, вечно рождали в Белинском воодушевление, или тревогу, или ненависть, постоянно держали его в состоянии, временами равнявшемся неистовству, некоему нравственному бешенству. Если Белинский держался убеждений, он держался их исступленно, жертвуя убеждениям всей своей натурой без остатка. Если Белинский в чем- либо сомневался, он сомневался ничуть не менее исступленно и готов был заплатить любую цену за ответы на донимавшие и мучившие вопросы. Нетрудно угадать: вопросы эти касались верного, правильного отношения личности к себе самой и к другим людям, к обществу в целом; затрагивали потайные пружины человеческих поступков, действий и чувств, сокрытые жизненные цели — но всего больше творческую работу художника и нравственную основу ее.
Любые серьезные вопросы, в конечном итоге, становились для Белинского вопросами нравственными: что считать несомненно и всецело ценным, к чему надлежит стремиться вполне бескорыстно? Иными словами, это значило: как зовется то единственное, что должно знать, говорить, совершать? — за что следует всенепременно бороться и, при необходимости, погибнуть? Идеи, вычитанные Белинским из книг или услышанные в беседах, ему, во-первых, заведомо не нравились, не были по душе, не давали умственной пищи; не стоило их исследовать, анализировать; не заслуживали они отрешенного, беспристрастного размышления. Идеи, прежде всего, делились на истинные и ложные. Ложные следовало изгонять, будто злых духов. Любая книга содержит в себе идеи — даже самая, казалось бы, пустая; и критик обязан первым долгом изучать именно такие «пустые» книги. В качестве примера приведу занятный, даже, пожалуй, гротескный случай: думается, он прольет немного света на метод Белинского. Биографы и критики не упоминают об этом: чересчур уж заурядна статья, о которой пойдет речь. Занимаясь журнальной поденщиной, Белинский напечатал краткий отзыв на русское переложение «Векфильдского священника», выполненное с какого-то современного французского перевода[192]. Статья начинается в довольно обычном тоне и постепенно делается раздраженной, прямо враждебной: Белинскому не нравится шедевр, созданный Голдсмитом, ибо книга, по его мнению, искажает нравственные понятия. Критик сетует: изображая священника, Голдсмит, дескать, превозносит безучастность, благодушную глупость и никчемность, полагая их превыше качеств, присущих бойцу, реформатору, воинствующему поборнику идеи. Священник предстает простой людской душой, полной христианской покорности, бесхитростной и оттого постоянно обманываемой; эти мирные природные доброта и простота, намекает автор, во-первых, несовместимы с изворотливым умом, расторопностью и жаждой деятельности, а во-вторых, стоят несравненно выше их. Для Белинского это равнялось отъявленной и гнуснейшей ереси. Все книги воплощают собою некие точки зрения, опираются на существующие понятия — общественные, психологические, эстетические, — и опорой «Священнику», по словам Белинского, служат понятия мещанские и ложные. Голдсмит якобы прославляет людей, чуждых повседневной борьбе за существование, стоящих «с краю», нерешительных, degages\ служащих вечной добычей и поживой для предприимчивых прохиндеев; это приводит упомянутых людей к житейскому поражению — и нравственной победе. Писать в подобном духе, восклицает Белинский, значит потворствовать иррационализму вообще и, в частности, убеждению, что нужно «проходить земной путь мирно и добродетельно», — убеждению, исповедуемому средним обывателем всегда и повсеместно, — а стало быть, «Векфильдский священник» лицемерно представляет смирение как наивысшую мудрость, а неудачника — нерешительного и миролюбивого — изображает глубоким знатоком жизни. Да, можно было бы ответить: здесь наличествует абсурдное преувеличение, а критик попросту смехотворен, ибо возлагает на плечи злосчастного священника заведомо неподъемное бремя. Но перед нами — зародыш новой «социальной» критики, — не ищущей в словесности (как учили ранние германские романтики) ни идеалов, ни «типических» образов или положений, ни каких-либо этических орудий, способствующих прямому улучшению и просветлению жизни, — а лишь копающейся в авторских воззрениях да прилежно изучающей и среду, в коей обитал автор, и его эпоху, и его классовую принадлежность. Этот подход к литературному произведению означает: о содержании книги судят, оценивая ее «верность жизненной правде», «надлежащую трактовку» изображаемого, глубину, правдивость — и «конечную цель» написанного.
«Я литератор — писал Белинский, — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь»[193]. Это звучало утверждением нравственной позиции. Когда в начале двадцатого столетия радикальный писатель Владимир Короленко сказал: «русская литература стала моей родиной»[194], он во всеуслышание заявил о том, что придерживается того же взгляда на словесность. Короленко говорил от имени движения, которое полноправно звало Белинского своим основателем, говорил о своей вере в то, что лишь литература неподвластна подлостям повседневной жизни, лишь она сулит надежду на справедливость, свободу, истину.