Русские мыслители — страница 46 из 94

Идеи и книги являлись Белинскому событиями зна­менательными, вопросами жизни и смерти, спасения и погибели — оттого он и отзывался о них со всесокрушающим яростным пылом. По складу своему Белинский не был ни веру­ющим, ни естествоиспытателем, ни эстетом, ни ученым. Он был моралистом — светским и антиклерикальным вдоль, поперек и наискосок. Веру он рассматривал как ненавист­ное" оскорбление рассудку, богословов называл шарлатанами, а Церковь — сборищем заговорщиков. Белинский считал: объективную истину возможно сыскать в природе, в обще­стве, в человеческих сердцах. Импрессионистом он отнюдь не был, и не собирался ограничивать себя ни этически беспристрастным анализом, ни тщательным описанием искус­ства или жизни, свободным от оценок или предпочтений. Это Белинский, подобно Толстому или Герцену, почел бы мелким потворством собственным слабостям, легкомыс­лием или (коль скоро человек, знающий сокрытую нравствен­ную истину, избегает заглядывать под ее оболочку) созна­тельным и гнусным цинизмом. Оболочка — только шелуха, если вы намерены понять, в чем заключается истинная суть жизни (а, стало быть, и во что может превратиться жизнь), отличайте вечное и неотъемлемо важное от мимолетного — даже когда оно прекрасно и привлекательно. Мало созерцать— мало даже воспроизводить — то, что Вирджиния Вульф назы­вала «полупрозрачным покровом»[195], облекающим наши зем­ные дни от рождения до смерти; надлежит нырнуть в глу­бины жизненного потока, исследовать строение океанского дна; понять, как веют ветры, как приходят приливы и отливы: не ради познания как такового, но дабы подчинить себе сти­хии, дабы править своим кораблем — пускай ценою беско­нечных страданий и подвигов, пускай в борьбе с несмет­ными противоборствующими силами, — ведя его к заветной истине и социальной справедливости, поскольку вам допод­линно известно (ибо кто же посмеет усомниться в этом?): истина и справедливость — единственная цель, которую стоит преследовать ради нее самой. А медлить на поверх­ности, растрачивать время во все более тщательных описаниях ее свойств и собственных ваших ощущений означало бы или впадать в нравственный идиотизм, или делаться расчетливо безнравственным; это равнялось бы слепоте или подлейшей лжи, в конце концов уничтожающей самого лжеца. Лишь истина прекрасна, и всегда была прекрасна; истина просто не может быть ужасающей или разрушительной, блеклой или пошлой, и обретается она отнюдь не в оболочке миропорядка, не в шелухе. Она лежит «глубже» (так учили Шеллинг, Пла­тон и Гегель) и открывается только тем, кто взыскует исклю­чительно истины — следовательно, запретна для безучаст­ных, отрешенных, осторожных, а для нравственно пылких, для способных пожертвовать всем, что имеют, ради открытия и оправдания истины, для готовых освободить и себя и дру­гих от иллюзий, условностей и самообманов, которые ослеп­ляют человечество повсеместно и скрывают от него земной долг, подлежащий исполнению. Эта вера, в ту эпоху впер­вые провозглашенная Белинским, и стала верой всей русской интеллигенции, нравственно и политически противостояв­шей самодержавию, православию и народности — так звучал тройной девиз поборников тогдашнего государственного устройства.

Вполне естественно: Белинский, обладавший тем же тем­пераментом, что Лукреций или Бетховен, в отличие от запад­ных своих современников, не был ни классически чистым знатоком Платоновых сущностей, как Роберт Ландор, ни про­ницательным, разочарованным пессимистом, созерцателем гениев, как Сент-Бев; он был моралистом, усердно и тща­тельно отделявшим зерна от плевел. Если что-либо казалось ему новым, или ценным, или важным, или просто правдивым, Белинский приводил чуть ли не в исступление и объявлял о сделанном открытии во всеуслышание, строча неуклюжие, торопливые, страстные фразы — словно промедление было смерти подобно, словно внимание публики успело бы раз­влечься чем-то иным. Мало того: правду следует вещать шумно и возбужденно — ибо, ежели возвестить ее спокойно, великая важность правды останется незамеченной. Следуя этому пра­вилу, Белинский, не знавший удержу, вытащил на свет Божий и расхвалил сверх всякой меры горстку безвестных, вполне бездарных бумагомарателей, имена коих ныне заслуженно позабыты. Впрочем, он же первым отдал должное великому сияющему солнцу русской словесности, славному Алек­сандру Пушкину, он же открыл и оценил по достоинству Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Достоевского — не говоря уже об авторах второстепенных: Гончарове, Григоровиче, Кольцове. Конечно, пушкинский гений признавали еще до того, как Белинский впервые взялся за перо; но лишь одиннадцать знаменитых очерков, написанных Белин­ским, обнаружили полное, истинное значение Пушкина: перед читателем не просто гениальный, блистательный поэт, но еще и в буквальном смысле созидатель русской литературы и литературного русского языка, задавший художественному слову направление и определивший место поэзии в народной жизни. Белинский создал образ Пушкина, сохраняющийся в российской словесности доныне — образ человека, став­шего для отечественной литературы тем же, чем явился для самого отечества Петр Великий, несравненный реформатор, сокрушавший старое и порождавший новое, непримиримый противник и, вместе с тем, верный сын исконных русских обычаев, который и вторгался в далекие, чуждые, дотоле неведомые области, и всячески старался сплотить наиглубо­чайшие, наиболее народные элементы русского прошлого. Со строгой последовательностью и страстной убежденно­стью Белинский пишет портрет поэта, по праву заслужив­шего имя вестника и пророка, искусством своим помогшего русскому обществу осознать самое себя как духовное и поли­тическое целое: пускай даже со всеми устрашающими внут­ренними противоречиями, со всеми пережитками прошлого, с неопределенным положением среди остальных народов, — но и с огромной непочатой силой, с неведомым, темным, коварно манящим будущим. Приводя множество примеров, Белинский доказывает: все это заслуга Пушкина, а отнюдь не его предшественников, превозносивших только русский дух и русскую мощь — даже не изысканно цивилизованных и талантливых Гавриила Державина и Николая Карамзина, даже не пушкинского учителя — поэта-романтика, доброго, сладкозвучного и неизменно восхитительного Жуковского.

Столь неповторимое преобладание словесности над жизнью, одного человека над сознанием и воображением целого огромного народа, что населяет необъятную страну, — факт единственный в своем роде; сыскать нечто вполне похожее, пожалуй, немыслимо: ведь ни Данте, ни Шек­спир, ни Гомер, ни Вергилий, ни Гете не занимают в нацио­нальном сознании места, подобного пушкинскому. И нео­быкновенное это явление (как его ни рассматривай и ни расценивай) в немалой, далеко еще не изученной степени — дело рук Белинского й его учеников: они первыми разгля­дели в Пушкине светило, под чьими животворными лучами так изумительно вызрели и расцвели русская мысль и рус­ское чувство. Сам Пушкин, веселый, изящный, изысканный аристократ, а в свете человек высокомерный, презрительный и привередливый, находил это изобилие похвал и чрезмер­ным, и неловким; он говорил об угловатом и неуклюжем Белинском примерно так: «причудник сей, похоже, боготво­рит меня по ему лишь одному ведомым причинам»[196].

Пушкин слегка робел перед Белинским, смутно подозре­вал: этому человеку есть, что сказать; одно время подумы­вал пригласить обозревателя к сотрудничеству в издаваемом журнале «Современник», но вспомнил, что друзья находили Белинского невыносимым — и успешно уклонился от лич­ного знакомства.

Высокомерие Пушкина, его неоднократные попытки выставлять себя аристократическим любителем словесности, а вовсе не профессиональным литератором, задевали уяз­вимого и обидчивого Белинского за живое — точно так же маска светского цинизма, под коей прятал настоящее свое лицо Лермонтов, оскорбила его при первой встрече с поэтом. Но Белинский позабыл пушкинскую холодность; он осоз­нал, что за байронической личиной и язвительным циниз­мом Лермонтова — за его желанием ранить и получать раны ответные — скрывается великий лирический поэт, серьез­ный, тонкий, проницательный критик и донельзя измучен­ный человек, исключительно добрый и глубокий. Гений обоих этих людей заворожил Белинского — и, то ли осоз­нанно, то ли бессознательно, собственные понятия о том, что являет собою художник слова, и каким ему надлежит быть, Белинский стремился выстраивать, опираясь на произведе­ния Пушкина и Лермонтова — особенно Пушкина.

Всю жизнь Белинский-критик оставался учеником вели­ких германских романтиков. Он резко порицал и отвергал дидактические, утилитарные доктрины, требовавшие при­кладного искусства и бывшие в изрядном ходу среди фран­цузских социалистов: «Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии»[197]. Несколько выше, в этой же статье, он говорит:

«Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность ее — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, оча­ровывает в них игрою жизни. <... > Кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация воспри­имчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует <... >»[198].

Или вот еще: литература есть «плод свободного вдох­новения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и унич­тожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизво­дящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих твор­ческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровен­нейших глубин и биений»[199]. Белинский страстно возражал тем, кто смотрел на искусство как на простое орудие общест­венной борьбы — этот взгляд проповедовали тогда Жорж Санд и Пьер Леру: «Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт — в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению — и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте — и будете нравственны, даже назло самим себе, даже усилива­ясь быть безнравственными!..»[200]