Идеи и книги являлись Белинскому событиями знаменательными, вопросами жизни и смерти, спасения и погибели — оттого он и отзывался о них со всесокрушающим яростным пылом. По складу своему Белинский не был ни верующим, ни естествоиспытателем, ни эстетом, ни ученым. Он был моралистом — светским и антиклерикальным вдоль, поперек и наискосок. Веру он рассматривал как ненавистное" оскорбление рассудку, богословов называл шарлатанами, а Церковь — сборищем заговорщиков. Белинский считал: объективную истину возможно сыскать в природе, в обществе, в человеческих сердцах. Импрессионистом он отнюдь не был, и не собирался ограничивать себя ни этически беспристрастным анализом, ни тщательным описанием искусства или жизни, свободным от оценок или предпочтений. Это Белинский, подобно Толстому или Герцену, почел бы мелким потворством собственным слабостям, легкомыслием или (коль скоро человек, знающий сокрытую нравственную истину, избегает заглядывать под ее оболочку) сознательным и гнусным цинизмом. Оболочка — только шелуха, если вы намерены понять, в чем заключается истинная суть жизни (а, стало быть, и во что может превратиться жизнь), отличайте вечное и неотъемлемо важное от мимолетного — даже когда оно прекрасно и привлекательно. Мало созерцать— мало даже воспроизводить — то, что Вирджиния Вульф называла «полупрозрачным покровом»[195], облекающим наши земные дни от рождения до смерти; надлежит нырнуть в глубины жизненного потока, исследовать строение океанского дна; понять, как веют ветры, как приходят приливы и отливы: не ради познания как такового, но дабы подчинить себе стихии, дабы править своим кораблем — пускай ценою бесконечных страданий и подвигов, пускай в борьбе с несметными противоборствующими силами, — ведя его к заветной истине и социальной справедливости, поскольку вам доподлинно известно (ибо кто же посмеет усомниться в этом?): истина и справедливость — единственная цель, которую стоит преследовать ради нее самой. А медлить на поверхности, растрачивать время во все более тщательных описаниях ее свойств и собственных ваших ощущений означало бы или впадать в нравственный идиотизм, или делаться расчетливо безнравственным; это равнялось бы слепоте или подлейшей лжи, в конце концов уничтожающей самого лжеца. Лишь истина прекрасна, и всегда была прекрасна; истина просто не может быть ужасающей или разрушительной, блеклой или пошлой, и обретается она отнюдь не в оболочке миропорядка, не в шелухе. Она лежит «глубже» (так учили Шеллинг, Платон и Гегель) и открывается только тем, кто взыскует исключительно истины — следовательно, запретна для безучастных, отрешенных, осторожных, а для нравственно пылких, для способных пожертвовать всем, что имеют, ради открытия и оправдания истины, для готовых освободить и себя и других от иллюзий, условностей и самообманов, которые ослепляют человечество повсеместно и скрывают от него земной долг, подлежащий исполнению. Эта вера, в ту эпоху впервые провозглашенная Белинским, и стала верой всей русской интеллигенции, нравственно и политически противостоявшей самодержавию, православию и народности — так звучал тройной девиз поборников тогдашнего государственного устройства.
Вполне естественно: Белинский, обладавший тем же темпераментом, что Лукреций или Бетховен, в отличие от западных своих современников, не был ни классически чистым знатоком Платоновых сущностей, как Роберт Ландор, ни проницательным, разочарованным пессимистом, созерцателем гениев, как Сент-Бев; он был моралистом, усердно и тщательно отделявшим зерна от плевел. Если что-либо казалось ему новым, или ценным, или важным, или просто правдивым, Белинский приводил чуть ли не в исступление и объявлял о сделанном открытии во всеуслышание, строча неуклюжие, торопливые, страстные фразы — словно промедление было смерти подобно, словно внимание публики успело бы развлечься чем-то иным. Мало того: правду следует вещать шумно и возбужденно — ибо, ежели возвестить ее спокойно, великая важность правды останется незамеченной. Следуя этому правилу, Белинский, не знавший удержу, вытащил на свет Божий и расхвалил сверх всякой меры горстку безвестных, вполне бездарных бумагомарателей, имена коих ныне заслуженно позабыты. Впрочем, он же первым отдал должное великому сияющему солнцу русской словесности, славному Александру Пушкину, он же открыл и оценил по достоинству Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Достоевского — не говоря уже об авторах второстепенных: Гончарове, Григоровиче, Кольцове. Конечно, пушкинский гений признавали еще до того, как Белинский впервые взялся за перо; но лишь одиннадцать знаменитых очерков, написанных Белинским, обнаружили полное, истинное значение Пушкина: перед читателем не просто гениальный, блистательный поэт, но еще и в буквальном смысле созидатель русской литературы и литературного русского языка, задавший художественному слову направление и определивший место поэзии в народной жизни. Белинский создал образ Пушкина, сохраняющийся в российской словесности доныне — образ человека, ставшего для отечественной литературы тем же, чем явился для самого отечества Петр Великий, несравненный реформатор, сокрушавший старое и порождавший новое, непримиримый противник и, вместе с тем, верный сын исконных русских обычаев, который и вторгался в далекие, чуждые, дотоле неведомые области, и всячески старался сплотить наиглубочайшие, наиболее народные элементы русского прошлого. Со строгой последовательностью и страстной убежденностью Белинский пишет портрет поэта, по праву заслужившего имя вестника и пророка, искусством своим помогшего русскому обществу осознать самое себя как духовное и политическое целое: пускай даже со всеми устрашающими внутренними противоречиями, со всеми пережитками прошлого, с неопределенным положением среди остальных народов, — но и с огромной непочатой силой, с неведомым, темным, коварно манящим будущим. Приводя множество примеров, Белинский доказывает: все это заслуга Пушкина, а отнюдь не его предшественников, превозносивших только русский дух и русскую мощь — даже не изысканно цивилизованных и талантливых Гавриила Державина и Николая Карамзина, даже не пушкинского учителя — поэта-романтика, доброго, сладкозвучного и неизменно восхитительного Жуковского.
Столь неповторимое преобладание словесности над жизнью, одного человека над сознанием и воображением целого огромного народа, что населяет необъятную страну, — факт единственный в своем роде; сыскать нечто вполне похожее, пожалуй, немыслимо: ведь ни Данте, ни Шекспир, ни Гомер, ни Вергилий, ни Гете не занимают в национальном сознании места, подобного пушкинскому. И необыкновенное это явление (как его ни рассматривай и ни расценивай) в немалой, далеко еще не изученной степени — дело рук Белинского й его учеников: они первыми разглядели в Пушкине светило, под чьими животворными лучами так изумительно вызрели и расцвели русская мысль и русское чувство. Сам Пушкин, веселый, изящный, изысканный аристократ, а в свете человек высокомерный, презрительный и привередливый, находил это изобилие похвал и чрезмерным, и неловким; он говорил об угловатом и неуклюжем Белинском примерно так: «причудник сей, похоже, боготворит меня по ему лишь одному ведомым причинам»[196].
Пушкин слегка робел перед Белинским, смутно подозревал: этому человеку есть, что сказать; одно время подумывал пригласить обозревателя к сотрудничеству в издаваемом журнале «Современник», но вспомнил, что друзья находили Белинского невыносимым — и успешно уклонился от личного знакомства.
Высокомерие Пушкина, его неоднократные попытки выставлять себя аристократическим любителем словесности, а вовсе не профессиональным литератором, задевали уязвимого и обидчивого Белинского за живое — точно так же маска светского цинизма, под коей прятал настоящее свое лицо Лермонтов, оскорбила его при первой встрече с поэтом. Но Белинский позабыл пушкинскую холодность; он осознал, что за байронической личиной и язвительным цинизмом Лермонтова — за его желанием ранить и получать раны ответные — скрывается великий лирический поэт, серьезный, тонкий, проницательный критик и донельзя измученный человек, исключительно добрый и глубокий. Гений обоих этих людей заворожил Белинского — и, то ли осознанно, то ли бессознательно, собственные понятия о том, что являет собою художник слова, и каким ему надлежит быть, Белинский стремился выстраивать, опираясь на произведения Пушкина и Лермонтова — особенно Пушкина.
Всю жизнь Белинский-критик оставался учеником великих германских романтиков. Он резко порицал и отвергал дидактические, утилитарные доктрины, требовавшие прикладного искусства и бывшие в изрядном ходу среди французских социалистов: «Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии»[197]. Несколько выше, в этой же статье, он говорит:
«Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность ее — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. <... > Кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует <... >»[198].
Или вот еще: литература есть «плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих творческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений»[199]. Белинский страстно возражал тем, кто смотрел на искусство как на простое орудие общественной борьбы — этот взгляд проповедовали тогда Жорж Санд и Пьер Леру: «Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт — в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению — и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте — и будете нравственны, даже назло самим себе, даже усиливаясь быть безнравственными!..»[200]