Конечно, тут слышится эхо Августа-Вильгельма Шле- геля и его единомышленников — но все же критик никогда не отступил от своей ранней точки зрения. Анненков пишет: Белинский видел в искусстве единый и всеобъемлющий ответ на любые людские вопросы — ибо искусство заполняет пробелы, оставляемые иными, куда менее действенными видами опыта; он чувствовал: постоянное возвращение к великим классическим книгам возрождает и облагораживает читателя, ибо лишь они одни разрешают — преображая мировоззрение, доколе не обнажатся верные взаимные связи вещей и понятий, — все нравственные и политические вопросы — при условии, конечно, что книги эти суть вдохновенные и самодостаточные произведения искусства, некие самостоятельные миры, а не жалкие подделки, не тупые орудия общественной или нравственной пропаганды. Мнения свои Белинский менял часто и болезненно, и все-таки до скончания земных дней незыблемо верил: искусство — особенно литература — дарит истину ищущим истины, чем чище творческий порыв — тем художественно чище произведение, тем ярче и глубже предстает читателю истина; Белинский оставался верен романтическому учению: наилучшее, наиболее цельное искусство неизбежно является выражением не только чувств и мыслей отдельно взятого творца, но всей окружающей общественной среды, целой культуры, целого народа, чьим голосом — сознательно либо неосознанно — является художник: без этого писатель и писатель становятся никчемными и пошлыми; только и единственно будучи народными, творцы приобретают какое-либо значение. Ничто из вышеизложенного не вызвало бы славянофильских возражений;
разногласия меж Белинским и славянофилами возникали по иным причинам.
Но все же, вопреки своему историзму — общему для всех романтиков, — Белинский не относится к людям, чья главная цель и умение заключаются в прилежном критическом или историческом разборе художественных феноменов — либо в соотнесении произведений искусства и личности творца с определенной общественной средой; в анализе отдельных влияний, испытанных автором; в изучении и описании методов, которыми пользовался поэт или писатель; в поиске психологических или исторических объяснений успешному или неудачному применению тех или иных приемов работы. Правда, Белинский то и дело занимался именно этим; в сущности, он явился первым и крупнейшим из русских литературных историков. Тем не менее, он терпеть не мог копаться в мелких подробностях и отнюдь не был склонен трудиться на скрупулезно ученый лад; читал Белинский помногу и безо всякой системы — лихорадочно, исступленно читал и читал, покуда хватало сил, а потом принимался писать. Оттого написанное делалось бесконечно живым — но едва ли подобным образом сочиняются ученые трактаты. Впрочем, нападки Белинского на восемнадцатый век отнюдь не столь огульны и слепы, сколь их стараются представить недруги. Белинский безошибочно оценивал русских авторов предшествовавших поколений (к примеру, Тредиаковского, Хемницера, Ломоносова, Фонвизина и Дмитриева) по достоинству; страницы, посвященные поэту Державину и баснописцу Крылову — образцы проницательных и ясных суждений. А вот немало посредственностей и подражателей, маравших бумагу в восемнадцатом веке, раз и навсегда получили суровый и убийственный приговор.
Но гений Белинского не сводился к умению выносить подобные приговоры. Как литературный критик, он обладал неповторимыми свойствами — причем обладал ими в степени, вряд ли встречающейся меж западными критиками: поразительной свежестью и своевременностью реакции на любое и всякое литературное впечатление — будь оно произведено слогом или содержанием книги; страстностью и тщательностью, с которыми словесно живописал первоначальный характер, очертания, окраску и, прежде всего прочего, нравственное качество полученных впечатлений. Всю жизнь свою, все свое существо Белинский вкладывал в старание верно уловить сущность полученного литературного опыта, которым желал поделиться с читателем. У него была исключительная способность понимать и выражать понятое — но от прочих, ничуть не меньше одаренных в этом отношении критиков — Сент-Бева, например, или Мэттью Арнольда, его отличала совершенная прямота взгляда: меж Белинским и предметом исследования как бы не имелось ни малейших преград. Несколько современников — среди них и Тургенев — приметили в Белинском почти физическое сходство с кречетом или соколом: подобно хищной птице, он падал с высоты на изучаемого писателя и разрывал его на клочки, покуда не высказывался вполне и без обиняков. Толкования зачастую бывали многословны и утомительны, слог неровен, темен и скучен; образование Белинский получил отрывочное, случайное, а писал безо всякого изящества, почти безо всякого умения завораживать словами. Но когда он оказывался в своей стихии, когда встречал автора, заслуживавшего внимания, то — порицая или хваля, рассуждая об идеях и житейских воззрениях, о просодии либо игре слов, — он видел насквозь, умел говорить бесконечно, и говорил столь непосредственно, столь живо, с такой непрерывной и неубывающей силой доносил до читателя полученные впечатления, что воздействие слов, положенных Белинским на бумагу, вряд ли убывает и поныне — слова эти кажутся лишь ненамного менее могучими и тревожными, чем казались при жизни критика его современникам. Сам же Белинский говорил: никто не уразумеет поэта или мыслителя, если на время не погрузится с головою в его мир, не подчинится его мировоззрению, не разделит его чувств — короче сказать, не постарается полностью слиться с автором: с его опытом, верой и убеждениями. Так вот и «вживался» он в Шекспира и Пушкина, в Гоголя и Жорж Санд, в Шиллера и Гегеля — и всякий раз, меняя духовную обитель, изменял прежние взгляды: порицал то, что хвалил ранее, и хвалил то, что ранее порицал. Позднейшие критики бранили его, нарицали «хамелеоном», звали зыбкой зеркальной поверхностью, отражающей что угодно и донельзя переменчивой, честили коварным вожатым, не имеющим прочного стержня — принципов, — слишком впечатлительным, слишком недисциплинированным, бойким и многоречивым — но лишенным и определенной, устойчивой критической личности, и сколько-нибудь определенного мировоззрения. Это несправедливо; и никто из близко знавших Белинского современников ни в малой мере не разделил бы подобного к нему отношения. Если жил на белом свете человек строгих — наистрожайших — правил и принципов, беспощадно подчинивший всю жизнь свою неустанному, фанатическому стремлению к истине, человек, не способный к уступкам или приспособленчеству — даже кратковременному и поверхностному, — человек, наотрез не соглашавшийся принимать ничего, во что не верил всецело, — этого человека звали Белинским. «Как скоро убеждение человека перестало быть в его разумении истинным, он уже не должен называть его своим: иначе он принесет истину в жертву пустому, ничтожному самолюбию и будет называть "своим" ложь», — это написал Белинский[201]. Коренным образом он менял свои суждения дважды — оба раза в итоге острого и болезненного кризиса. В обоих случаях он страдал невероятно глубоко — видимо, только русские умеют по-настоящему живо передавать подобное состояние словами — и поведал о своих страданиях от начала до конца, — главным образом в письмах, самых трогательных изо всех, когда-либо написанных по-русски. Читавшие их поймут, что я имею в виду, рассуждая о героической, угрюмо-непреклонной, постоянно склонной к самоанализу честности ума и чувства, присущей Белинскому.
В течение жизни Белинский держался нескольких точек зрения; он переходил от одной к другой и брал от каждой все, что только было возможно, пока — прилагая великие, мучительные усилия — не освобождался от нее, дабы начинать борьбу сызнова. Ему так и не удалось достичь окончательного или достаточно последовательного взгляда на мир; хотя прилежные биографы стараются поделить умственное развитие Белинского по крайности на три четко обозначенных «периода», опрятно замкнутых и последовательно сменявшихся, они упускают из виду чересчур уж много фактов: Белинский непрестанно «скатывается» к своим более ранним, «отвергнутым» суждениям: последовательность Белинского — скорее нравственная, нежели умственная. Философствовать он принялся в середине 1830-х, имея от роду двадцать три года, — и рассуждал обо всем с омерзением, рождавшимся в душной атмосфере полицейского государства, что построил Николай I, — омерзением, присущим в то время любому из молодых интеллигентов, имевших сердце и совесть; он усвоил философию, которая проповедовалась молодыми московскими мыслителями Станкевичем и Бакуниным — в их кружок Белинский был вхож.
Идеализм выступал реакцией на суровый гнет, начавшийся после поражения декабристов. Молодые русские интеллигенты, коих поощряли к обучению в Германии, а не во Франции, где правил король Луи-Филипп и непрерывно бродила революционная закваска, возвращались домой, переполненные германской метафизикой. Земная жизнь, с ее низменными заботами и хлопотами — прежде всего, политическими, — казалась отвратительной, да, по счастью, ничтожной и презренной. Значение имела только идеальная жизнь, обитель духа, великие вдохновенные умопостроения, посредством которых человек освобождался от раздражающей и постылой материальной среды, от ее невыносимой грязи — и сливался с Природой и Богом. В истории Западной Европы такие возвышенные духовные достижения изобиловали, — а утверждения о том, что в России тоже имеется свое подобное, звучали праздной националистической болтовней. Русская культура (так Белинский говорил своим читателям в 1830-х) была тепличным, чужеземным растением, прижившимся на российской почве, — и, пока не появился Пушкин, русских авторов даже упоминать было бы зазорно рядом с Шекспиром, Данте, Гете и Шиллером — или хотя бы с такими великими писателями-реалистами, как Вальтер Скотт и (затаите дыхание!) Фенимор Купер. А народные русские песни и былины звучали и выглядели, по его словам, еще презреннее тех второ- и третьеразрядных подражаний французским образцам, что образовывали ничтожное собрание перепевов, носивших гордое имя русской национальной литературы.