Русские мыслители — страница 51 из 94

юбители, жившие в Санкт-Петер­бурге и Москве, а также их протеже. В Санкт-Петербурге пребывало правительство, а Москву населяли богатые купцы и дворянство старого закала — эти люди глядели на холодную, по-европейски утонченную северную Пальмиру с неодобре­нием и недоверием. Все тогдашние великие и выдающиеся русские авторы, первыми вызвавшие истинное литературное возрождение — Карамзин и Жуковский, Пушкин и Грибое­дов, Баратынский и Веневитинов, Вяземский и Шаховской, Рылеев и оба Одоевских, — были дворянами. Правда, немало наличествовало и «людей со стороны», принятых в писатель­ское сообщество: например, критик и журналист Полевой, первопроходец русского литературного натурализма, родился в семье сибирского купца; лирический поэт Кольцов оста­вался крестьянином до конца своих недолгих дней. Однако такие исключения не могли поколебать устоявшейся литера­турной иерархии.

Скромник Полевой начинал, как довольно смелый frondeur\ выступавший против писательской элиты, но мало- помалу полностью усвоил методы и слог, присущие авторам- дворянам, и завершил земные дни сторонником православия и самодержавия (правда, успевшим предварительно постра­дать от преследований). Кольцов оставался неизменно верен крестьянскому языку — оттого-то и прославился как «поч­венный», самобытный гений, простой мужик, неиспорчен­ный известностью, зачаровывавший утонченных салонных слушателей свежестью и непосредственностью своего даро­вания, трогавший благородных почитателей почти преувели­ченной скромностью и злополучной своей судьбой.

Белинский разрушил эту традицию — и навсегда. Он вступил — ворвался — в вышестоящее литературное обще­ство на собственных условиях, ничем и никому не жертвуя. Неуклюжим полуобразованным провинциалом явился он в Москву, и сохранял многие вкусы, предрассудки и повадки своего класса до конца жизни. Родился он в бедной семье, а воспитывался в серой, унылой атмосфере захолуст­ного уездного городка. Москва до известной степени отесала и цивилизовала Белинского, но глубоко внутри он пожиз­ненно оставался грубым обывателем — отсюда и напряжен­ный, шероховатый, неуклюжий, напористый и воинствен­ный слог его писаний. И заданный Белинским тон остался в русской словесности — кажется, на веки вечные. В течение всего девятнадцатого столетия подобная же задиристая гру­бость была отличительной чертой политических радикалов, коих раздражала хорошо воспитанная консервативная интел­лигенция, чуждавшаяся политики. Революционное движение росло и ширилось, а беззастенчивые хамские высказывания то делались крикливее и оскорбительнее, то звучали при­глушеннее — и оттого еще более зловеще. Постепенно гру­биянство превратилось в своеобразный принцип, в оружие, применявшееся умственными sans-culottes\ против сторон­ников существовавшего порядка — вовсю гремела вызываю­щая ругань «народных заступников», то есть вожаков, повлек­ших за собой «униженных и оскорбленных», стремившихся как можно скорее, раз и навсегда покончить с «приторной вежливостью», под которой, по их словам, удобно скрыва­лись никчемность, мертвечина и, прежде всего, бессердеч­ная жестокость существовавшей общественной системы. Сам Белинский витийствовал в этом ключе, поскольку подобная резкость была ему просто присуща от рождения, поскольку был он широко начитан, однако полуобразован, поскольку чувства его не знали удержу и не обуздывались ни должным воспитанием, ни складом характера; Белин­ский имел обыкновение бушевать по нравственным пово­дам, непрерывно кипел, протестовал, возмущался произво­лом и неискренностью безо всякой оглядки на окружение, или место, или время. А последователи Белинского усвоили ту же манеру писать и разглагольствовать, поскольку состав­ляли партию enrages[219] — и подобный тон сделался у глашатаев новой истины дежурным: «передовому» человеку полагалось говорить со злобой, как бы с ощущением только что полу­ченной пощечины.

В этом смысле, истинным наследником Белинского пред­стает нигилист Базаров из Тургеневских «Отцов и детей». Когда Павел Петрович, отменно воспитанный и оттого нена­вистный Базарову — дворянин, защищающий учтивость, почитающий Пушкина и проповедующий эстетические взгляды на жизнь (в немалой степени Тургенев согласен с Пав­лом Петровичем, но чувствует при этом некую «вину»), — спрашивает нигилиста: но почему, собственно, вскрытие лягушек и прочие подобные прелести анатомических иссле­дований должно считать занятиями возвышеннейшими и важнейшими? — Базаров отвечает с намеренной грубостью и заносчивостью: а это, извольте видеть, «настоящее дело». Такие задиристые boutades[220], утверждавшие первенство и гла­венство материальных фактов природной и общественной жизни, стали общепринятыми боевыми кличами бунто­вавшей интеллигенции — вольнодумцы почитали долгом своим не только рубить и резать в глаза неудобоваримую правду-матку, но резать ее как можно громче, как можно развязнее, как можно грубее, — безоглядно и безжалостно попирая все утонченные эстетические понятия предшество­вавших поколений^ пользуясь «тактикой сокрушительного удара». Противник был, с их точки зрения, многочислен­ным и надежно укрепившимся; посему, дабы дело правды могло восторжествовать, надлежало до основания разру­шить вражеские твердыни, сколь бы ни были те прекрасны и бесценны. Правда, Белинский не доводил беззастенчи­вого натиска до полной, наиболее пагубной силы (хотя уже Бакунин занялся этим всерьез) — ибо, невзирая ни на что, Белинский все же был и слишком чуток эстетически, и слиш­ком чтил художественный гений — радикальный или реак­ционный, роли не играло, — и слишком неиспорчен, чтобы наслаждаться площадной грубостью из любви к ней самой. Но твердокаменное, пуританское пристрастие к «истине» — особенно к неудобоупоминаемой изнанке всего сущего, — но стремление провозглашать истину любой ценой, принося в жертву любые литературные и общественные условности, а, стало быть, избыточно часто и громогласно используя слова и понятия, рассчитанные на то, чтобы возмутить про­тивника до глубины души и «довести до греха», — все это шло от самого Белинского, и лишь от него самого; все это изменило и манеру, и содержание крупнейших политических и творческих споров — даже идущих ныне, сотню с лишним лет после того, как Белинский умер.

В подчеркнуто вежливом, изящном, одухотворенном, веселом, отлично образованном обществе московских и петербургских литераторов он по-прежнему говорил — зачастую кричал во все горло — на собственном языке, резав­шем слух окружающих, и оставался независим, напорист, неучтив — позднее такое, поведение именовали «классовой сознательностью» — до конца земных дней; именно благодаря этим особенностям Белинского и принимали, как человека донельзя неудобного: закоренелый чужак, дервиш, фанатик нравственности; существо разнузданное и угрожавшее всем общепринятым условностям, на которых искони зиждился цивилизованный литературно-художественный мир. Незави­симость обошлась Белинскому дорого: его грубая, неотесан­ная сторона получила чрезмерное развитие; сплошь и рядом критик отвешивал поэтам и писателям незаслуженно суровые приговоры, оказывался чересчур нетерпим к обычной люд­ской воспитанности — не говоря уже об утонченности, — чересчур враждебен всему прекрасному, но «безыдейному», а временами оставался художественно и нравственно слеп — только благодаря своему нравственному догматизму. Все же личность Белинского была столь могучей, сила слов его столь огромной, а побуждения столь чисты и целеустремленны, что (как я сказал выше) сама шершавость и неряшливость его слога создали своеобразную традицию «литературной иск­ренности». Качественно сия традиция протеста и мятежа полностью отличается от обычаев, принятых у радикалов 1840-х годов: людей, родившихся в хороших семьях, получив­ших образцовое воспитание — и сотрясших (а в итоге унич­тоживших) классический дворянский фасад русской сло­весности, в ту эпоху переживавшей «золотой век». Кружок знакомых Белинского (точнее, два пересекавшихся кружка знакомых, в которых он вращался) состоял главным образом из помещичьих детей. Но в урочный час утонченные, арис­тократические противники самодержавия уступили место несравненно более «бешеным» разночинцам и пролетариям. Белинский — самый выдающийся и прямой предшественник этих последних.

Позднейшие писатели, принадлежавшие к левому поли­тическому крылу, неминуемо тщились подражать наихудшим чертам Белинского, в частности, его грубой прямоте и стилис­тической расхлябанности, стремясь подчеркнуть собственное свое презрение к изысканным, утонченным вкусам авторов, на коих они столь яростно ополчались. Но если в 1860-е годы такие радикальные критики, как Чернышевский и Писарев, пользовались неряшливым слогом намеренно — ибо словес­ную корявость рассматривали в качестве оружия, избранного поборниками естествознания, материализма и пользы, вра­гами чистого искусства, утонченности, эстетических ценнос­тей, равнодушия к вопросам частным и общественным, — то случай Белинского куда печальней и любопытней. Ведь Белинский отнюдь не был оголтелым материалистом, а уж утилитарности — поисков пользы во всем и везде — чуждался и подавно. Он верил в свое критическое призвание, считал его самоценным, да вот писал так же точно, как и разговаривал: бесформенными, невероятно затянутыми, неуклюжими, торопливыми, запутанными фразами — лишь постольку, поскольку иначе выражать своих мыслей не умел; для Белин­ского словесное неряшество было естественной и единствен­ной средой литературного обитания.

Разрешите снова напомнить: несколько десятилетий, до Пушкина и после него, русская словесность, создаваемая и представляемая, как правило, «пробудившимися» пред­ставителями высшего и среднего сословий, черпала из ино­странных — преимущественно французских и немецких — источников, а поэты и писатели были исключительно чутки к изощренности и верности слога. А Белинского, несмотря на всю его критическую проницательность, занимали главным образом вопросы общественные и моральные. Он родился проповедником — и проповедовал пылко, и отнюдь не всегда владел и управлял тоном и построением создаваемых фраз. Он писал точно так же, как и говорил: скрежещущими, ино­гда визгливыми предложениями; друзья Пушкина — эстеты и «арбитры изящества» — непроизвольно шарахались от этого шумного, исступленного плебея-недоучки. Белин­ский же, от чистого сердца и безгранично восторгавшийся их великолепными творческими достижениями, зачастую чувствовал себя с ними рядом уязвленным и униженным. Но природы своей переделать не мог, не мог переделать или изменить того, что звал истиной (как он сам ее понимал), того, чему служил, того, чего не мог оставить без внимания, что различал обычно с немалым трудом, а иногда, случалось, видел поразительно ярко. Гордость Белинского была велика, он самоотверженно служил идее; идеей была неприкрашен­ная истина — и, служа ей, Белинский намеревался и жить, и умереть.