Русские мыслители — страница 52 из 94

Некоторые из наилучших тогдашних поэтов и писате­лей, друзья Пушкина, входившие в литературное общество «Арзамас», хотя и не были чужды либеральным идеям, заве­зенным из-за границы после войны с Наполеоном, хотя и видели восстание декабристов, оставались по преимуществу консерваторами — если не в политике, то в повседневных привычках и вкусах; они были приняты при Дворе, имели друзей среди военных, выступали патриотами. Белинский, которому все это мерещилось чуть ли не мракобесием, гре­хом по отношению к наукам и просвещению, твердил, что Россия научится гораздо большему у технически передового Запада, что славянофильство — романтическое заблуждение, а в крайних видах своих — мания величия и слепой нацио­нализм, что в западном искусстве, западных науках и запад­ном укладе повседневной жизни — главная и единственная надежда извлечь Россию из отсталости. Конечно, Герцен, Бакунин и Грановский думали так же. Но ведь у них имелось образование, полученное на западный лад, им было и про­сто, и приятно путешествовать и подолгу жить за рубежом, завязывать общественные и личные отношения с цивилизо­ванными французами и немцами. Даже славянофилы, звав­шие Запад никчемным и загнивающим, радовались поездкам в Берлин, Баден-Баден, Оксфорд и Париж.

Умом Белинский принадлежал к самым пылким запад­никам, а вот сердцем оставался русским — гораздо более и болезненнее русским, нежели кто бы то ни было из образо­ванных современников: он не владел никакими чужеземными языками и не мог дышать свободно вне российских пределов, за границей чувствовал себя несчастным и затравленным. Культуру западную Белинский находил достойной уважения и подражания, а вот западный образ жизни считал начисто непереносимым. Плывя на корабле в Германию, критик начал горько тосковать по дому, едва лишь родные берега исчезли за горизонтом; ни Сикстинская Мадонна, ни парижские прелести не утешали Белинского; проведя за рубежом один- единственный месяц, он почти лишался рассудка от тоски по России. Чисто славянские душевные свойства и обиход­ные повадки проявлялись в Белинском куда глубже, чем в его друзьях и современниках — то ли, подобно Турге­неву, чувствовавших себя уютно в Германии либо Париже и маявшихся на русской почве, то ли, подобно славянофилам, щеголявших в традиционной русской одежде, а потихоньку предпочитавших стихотворение Гете или трагедию Шиллера любым народным песням, летописям или былинам. Это глу­бокое внутреннее противоречие меж умственными настрое­ниями и влечениями чувства — иногда почти равными силой телесным потребностям — чисто русский недуг. По мере того как девятнадцатое столетие шло своим чередом и клас­совая борьба становилась выраженнее и острее, противоре­чие, встарь мучившее Белинского, обозначилось еще больше. Марксисты, аграрные социалисты и анархисты — если только не числятся они аристократами либо профессорами универ­ситетскими — то есть в известной степени членами всемир­ного сообщества, — искренне и убежденно кланяются Западу, веря в его цивилизацию — прежде всего, в западные науки, западную технику, политическую мысль, становящуюся поли­тическим действием, — но, если их вынуждают эмигриро­вать, находят ссылку на Запад еще невыносимее сибирской.

Герцен, Бакунин, Тургенев, Лавров были дворянами и жили за границей если не очень счастливо, то, по край­ности, не тоскуя и не раздражаясь донельзя. Герцен отнюдь не жаловал Швейцарии, а Твикенхэма и Лондона вовсе не любил — однако предпочитал Швейцарию и Англию нико­лаевскому Петербургу, а среди своих итальянских и фран­цузских друзей чувствовал себя, точно рыба в воде. Тургенев был попросту счастлив, обитая в Буживале, в усадьбе Полины Виардо. А Белинского столь же трудно вообразить себе доб­ровольным эмигрантом, сколь доктора Джонсона или Коб- бетта. Он бушевал и неистовствовал, он проклинал самые священные российские учреждения и установления, однако страны своей покидать не собирался. И, хотя Белинский понимал, что, упорствуя, неминуемо очутится в тюрьме — а для слабого и чахоточного это наверняка означало мед­ленную и мучительную смерть, — он даже на миг не заду­мывался об отъезде из Российской империи; славянофилы и реакционеры были врагами, но сражаться с ними надлежало только на отечественной почве. Белинский не способен был ни умолкнуть, ни покинуть пределы России. Головой он при­надлежал Западу, а сердцем и хилым, оставляемым в небреже­нии телом — темной толпе мужиков и лавочников, или «бед­ным людям» Достоевского, или обитателям кишащего мелким людом, суетливого и жуткого мира, созданного гоголевским воображением. Говоря об отношении западников к славяно­филам, Герцен писал:

«Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинокая.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безот­четное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к рус­скому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[221].

Белинский же не разрывался надвое меж несовмести­мыми идеями. Он был натурой цельной — в том смысле, что собственным чувствам доверял полностью и, следовательно, вовсе не маялся ни жалостью к самому себе, ни сентименталь­ностью, появляющейся, когда человек испытывает чувства, коих сам в себе не уважает. Но все же донимал и его некий внутренний разлад: Белинский одновременно восхищался западными идеалами и достижениями — и презирал, если не просто ненавидел, душевный склад и образ жизни, прису­щие западному обывателю и среднему западному интеллек­туалу. Эта двойственность чувства, порожденная историей девятнадцатого столетия — социальными и психологичес­кими условиями, в которых образовалась русская интелли­генция, — перешла по наследству к следующему поколению радикалов и далее развивалась в Чернышевском и Некра­сове, в народниках, в убийцах Государя Александра II — да и в Ленине тоже. Ленина вряд ли попрекнешь незнанием западной культуры или презрением к ней, а все-таки даже он чувствовал себя в Лондоне или Париже куда неуютней, чем в иных, более «привычных» местах европейской ссылки. Это странное сочетание любви и ненависти все еще в извест­ной степени присуще русскому взгляду на Европу: с одной стороны — уважение, зависть, восхищение, желание сопер­ничать с Европой и превзойти ее; с другой — душевная неприязнь, подозрительность и пренебрежение, чувство собственной неуклюжести, de tropx, неуместности, непри­каянности — заставляющее, в итоге, то пресмыкаться перед Западом, то бросать ему воинственный, задиристый вызов. Никто из бывавших в Советском Союзе не мог не приметить этого явления: комплекса умственной неполноценности, соче­тающегося с ощущением духовного превосходства; на Запад глядят завистливо: там — царство сдержанности, разума, расторопности и успеха, но там также тесно и холодно, там властвуют скупые, расчетливые, замкнутые люди, не имею­щие ни широты воззрений, ни подлинного душевного тепла; не знающие порывов, переполняющих человеческое сердце и бьющих через край, не способные к безоглядному само­пожертвованию в ответ на вызов, бросаемый историей, — и, как следствие, обреченные вовеки не ведать, что значит настоящая жизнь.

Одной этой искренности чувства в сочетании со страст­ным идеализмом уже довольно, чтобы провести черту между Белинским и его учениками — изрядно превзошедшими наставника методичностью. В отличие от позднейших ради­калов, Белинский не был утилитаристом, не искал низкой житейской пользы — особенно в искусстве. Да, на закате дней он призывал к более широкому прикладному примене­нию наук и большей идейности в искусстве. Но Белинский вовсе не полагал, будто назначение и долг художника — проповедовать или пропагандировать; иными словами, «прямо служить обществу», поучая людей, «что делать», изобретая лозунги, ставя искусство на службу партийным программам. Этого требовали в 1860-х годах Чернышевский и Некрасов, этого требовали позже Луначарский и Маяковский; этого же вымогают ныне советские критики. Белинский, подобно Горькому, верил: призвание и долг поэта или писателя — говорить правду, какой она видится лишь ему одному, чело­веку избранному, творчески одаренному, обладающему пра­вом толковать истину и затем говорить о ней; лишь в этом и состоит весь долг пишущего человека — поэта, прозаика, мыслителя — перед обществом.

Но вместе с тем Белинский считал: поскольку человек обитает в обществе, а общество почти полностью «лепит» его личность — постольку высказываемая истина обязана быть «социальной», а любые попытки отгородиться от окружаю­щих, или бежать от них прочь, неминуемо оборачиваются искажением истины, изменой правде. Для Белинского чело­век, художник и гражданин — единое целое; пишете вы роман или стихотворение, исторический труд или философский трактат, газетную статью, симфонию, картину — вы неиз­бежно выражаете (по крайней мере, обязаны выражать) всю свою сущность, а не только ее искусную, талантливую сторону; как человек, вы несете нравственную ответственность за то, что создаете, как художник. Вы должны постоянно свидетель­ствовать об истине — единой и неделимой, — всяким поступ­ком и каждым словом. Не бывает чисто эстетических истин и чисто эстетических канонов. Правда, красота, нравствен­ность изначально присущи жизни, нераздельны с нею: лжи­вое и нравственно уродливое не могут быть художественно прекрасны — и наоборот. Белинский считал, что людское существование сводится — или должно сводиться — к непре­рывной и отчаянной войне между правдой и кривдой, спра­ведливостью и несправедливостью, и ни единый человек не вправе оставаться безучастным, либо содействовать врагу — особенно творец, художник. И Белинский объявил войну признанным русским националистам, поскольку те, по его мнению, замалчивали факты, искажали их — а это шло вразрез настоящей любви к Отечеству. Он обличал и порицал казенный патриотизм, с немалой свирепостью выражений пытался формулировать скрываемую ими истину — и это сочли цинизмом. Поначалу он восторгался германскими романтиками, потом лишь их радикальным крылом, затем увлекся французскими социалистами — и его сочли крамоль­ником. Он повторял славянофилам: внутреннее обновление и духовное возрождение вряд ли возможны, если желудок пуст, и уж никак не возможны в обществе, где мало социальной спра­ведливости, где попираются простейшие людские права, — и его окрестили материалистом.