И жизнь его, и личность обратились мифом. Он обитал некой идеализированной, строгой, нравственно безупречной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно соревнуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвященные памяти ушедшего критика. Он так определил отношение литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовавшие подобным взглядам — например, Лесков, Гончаров и Тургенев, — поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Достоевскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, — и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих — и потратил немало времени, убеждая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская традиция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неоклассицистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и принесли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвратиться к канонам, провозглашенным Белинским, и к «социальным критериям» искусства — хотя в упрощенной, изуродованной, чисто утилитарной форме.
Белинского попрекали многие — в частности, противники натурализма — и многим; на кое-какие попреки возразить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни воодушевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Белкина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.
Одни объясняются раздражением, вызванным средневековыми пристрастиями славянофилов, другие — слишком бурной реакцией на суждения профессора Надеждина и его школы, считавших, что изображение темного, уродливого и чудовищного противно художественному вкусу, ибо жизнь и природа полны красоты и гармонии; а третьи — наиболее частые — лишь и возможно отнести на счет критической слепоты и глухоты. Белинский разбранил великолепного поэта Баратынского в пух и прах, на полвека вычеркнул одаренного младшего современника Пушкина, Владимира Бенедиктова, из читательской памяти — только потому, что не выносил словесного изящества, не подкрепляемого нравственным пылом. Критик начинал думать, будто ошибся, провозгласив Достоевского гением: всего скорее, Достоевский был обычным, вызывающим раздражение, верующим неврастеником, да еще и маявшимся манией преследования... Критика Белинского неровна чрезвычайно. Очерки о художественной теории содержат несколько удачных страниц, однако в целом кажутся сухими, натянутыми и созданными в рамках германских философских систем, напоминавших Прокрустово ложе, чуждых определенному, порывистому и прямому ощущению искусства и жизни, столь свойственному самому Белинскому. Он писал и говорил очень много; чересчур много сказал о слишком уж многих не связанных меж собою вещах; слишком часто витийствовал несвязно и простодушно, с произвольными преувеличениями и поспешными выводами, столь обычными для догматика-самоучки, — при этом неизменно брызгал слюной в крайнем возбуждении (точнее, в исступлении), неизменно частил, торопился, ошибался, поправлялся, запинался — сплошь и рядом выглядел жалко, — но всегда отчаянно спешил куда угодно, где битва меж истиной и ложью, жизнью и смертью кипела всего горячее. Он был тем большим сумасбродом, что искренне гордился кажущейся своей свободой от мелочности, от чопорной, прилизанной опрятности и школярской строгости, от осторожной рассудочности, всегда помнящей: следует останавливаться вовремя.
Белинский не терпел малодушных, нравственно робких, умственно благовоспитанных, чуравшихся любого кризиса, bien pensant[224] искателей компромисса — и обрушивал на них шершавые, неуклюжие, длиннейшие тирады, преисполненные бешенства и презрения. Пожалуй, Белинский был уж слишком нетерпим и нравственно однобок, он раздувал огонь собственных переживаний. Отнюдь незачем было до такой степени ненавидеть Гете за его, с точки зрения Белинского, начисто возмутительную безмятежность, или всю польскую литературу — лишь за то, что она польская и премного этим довольна. И тут не случайные огрехи, а врожденные пороки Белинского, проявлявшиеся во всем, чем он был и что провозглашал. Однако негодовать по этому поводу следует умеренно — ибо в противном случае придется осудить и положительные мысли критика. Ценность и воздействие его воззрений как раз в том и заключаются, что Белинский был начисто чужд спокойной художественной отрешенности — даже прямо отрицал ее; в литературе он искал и видел только выражение всего, что люди ощущали, мыслили и могли сказать, наблюдая общество и жизнь, их преобладающего отношения к бытию людскому и к миру; литературу он рассматривал как оправдание всей жизнедеятельности человечества — и, соответственно, глядел на нее с предельной озабоченностью и сосредоточенным вниманием. Белинский не отказывался ни от какого суждения, даже самого несуразного, покуда не «ставил опыта на себе самом», не жил согласно своему суждению и не расплачивался за это и нервным срывом, и чувством собственной непригодности — а иногда и полнейшего краха. Истину, даже видимую редко и мимолетно, даже серую и скучную, он превозносил настолько выше всего прочего, что заражал окружающих своим отношением к «святой правде» — ив конце концов преобразил российские понятия о художественной критике.
Поскольку Белинский ограничивал свою всепоглощающую страсть исключительно литературой, то есть книгами, он придавал величайшее значение всевозможным новым идеям и литературным методам, а в первую очередь, новым понятиям о взаимоотношении литературы и жизни. Будучи по природе чуток ко всему неподдельному и живому, он преобразил отечественные взгляды на призвание критика. Непреходящим итогом его трудов было изменение — коренное и бесповоротное — нравственных и социальных воззрений, присущих современникам Белинского — ведущим молодым писателям и мыслителям. Он изменил и качество, и тональность выражения русских мыслей и чувств — настолько, что роль его, как деятеля, оказавшего преобладающее влияние на общество, затмевает его литературно-критические достижения. Каждая эпоха рождает общепризнанных пророков и проповедников, порицающих ее пороки, зовущих людей к лучшей жизни. И все же самый глубоко сокрытый общественный malaise[225] обнаруживают не они, а художники и мыслители, посвятившие себя куда более трудной и болезненной задаче: созданию, описанию и анализу; это они — поэты, романисты, критики — переживают всю нравственную муку общества и превращают ее в собственный опыт; это их победы и поражения влияют на участь современников и оставляют потомкам надежнейшее свидетельство о битвах во имя грядущих поколений. Очень одаренным поэтом был Некрасов; но прежде всего был он проповедником и гениальным пропагандистом; как следствие, не он, а Белинский впервые разглядел основной российский вопрос — куда более ясно и отчетливо, нежели кто-либо иной сумеет когда-либо различить его снова. Похоже, критик ни разу не задумался о том, что возможно было бы не лезть на рожон, явить осторожность, осмотрительнее выбирать позицию нравственную и политическую, — а возможно, и отойти в сторону, стать поодаль от грома и грохота сражения, взирать на него спокойно и беспристрастно. «... В нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[226]. Белинский очертя голову посвятил себя служению той совершенно особой, неповторимой истине, тем совершенно особым принципам, что руководили и мыслями его, и поступками; за это следовало платить цену, все возраставшую и для него самого, и для всех его последователей; жизнь и взгляды Белинского попеременно ужасали и восхищали поколение, пришедшее вослед ему. При жизни же никто не вынес Белинскому окончательного приговора. И даже официальная канонизация критика в Советском Союзе не упокоила призраки его сомнений и мук, не угомонила его негодующего голоса.
Вопросы, разрешению коих Белинский отдал себя всецело, ныне стали более животрепещущими — и, благодаря тем революционным силам, которые сам же Белинский старательно приводил в движение, — более грозными и неотложными, нежели когда-либо прежде.
•
Александр Герцен
А
лександр Герцен — самый поразительный русский политический писатель девятнадцатого столетия. Не существует хороших жизнеописаний Герцена; возможно, потому, что его автобиография — великий литературный шедевр. В англоязычных странах о ней знают лишь немногие — и очень жаль: первую часть этой книги великолепно перевел Дж. Д. Дафф (J.D. Duff), а всю книгу, от начала до конца, хорошо передала по-английски Констанция Гар- нетт (Constance Garnett); в отличие от некоторых трудов, созданных политическими и литературными гениями, «Былое и думы» даже в переводе остается чтением захватывающим.
Кое в чем герценовские записки больше всего походят на гетевские Dichtungund Wahrheit[227]. Ибо это не собрание чисто личных воспоминаний или политических размышлений. Герцен сплавил воедино повествование о себе самом, описания политической и общественной жизни в различных странах, рассказы о бытовавших мнениях и взглядах, о людях, о юности и ранней зрелости своей, протекших на русской земле; исторические очерки, заметки о странствиях по Европе — Франции, Швейцарии, Италии, о римских и парижских событиях 1848 и 1849 годов (эти последние записи несравненны — и лучших отчетов, составленных очевидцами, просто не существует), рассуждения о политических предводителях, о задачах и конечных целях разнообразных партий. Книга изобилует меткими замечаниями, едкими наблюдениями; свежими, неприкрашенными, а иногда и язвительными портретами современников; изображает народные характеры, анализирует факты экономические и общественные, излагает содержание споров, приводит эпиграммы касаемо прошлого и будущего Европы, а также России, на которую автор уповает и за которую опасается; все это переплетено с подробным и трогательным рассказом о личной трагедии Герцена — видимо, наиболее своеобразной исповедью изо всех, когда-либо положенных на бумагу и предназначенных для печати человеком остро чувствующим и утонченным.