Русские мыслители — страница 53 из 94

И жизнь его, и личность обратились мифом. Он оби­тал некой идеализированной, строгой, нравственно безуп­речной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно сорев­нуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвящен­ные памяти ушедшего критика. Он так определил отноше­ние литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовав­шие подобным взглядам — например, Лесков, Гончаров и Тургенев, — поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Досто­евскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, — и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих — и потратил немало времени, убеж­дая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская тради­ция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неокласси­цистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и при­несли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвра­титься к канонам, провозглашенным Белинским, и к «соци­альным критериям» искусства — хотя в упрощенной, изуро­дованной, чисто утилитарной форме.

Белинского попрекали многие — в частности, против­ники натурализма — и многим; на кое-какие попреки воз­разить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни вооду­шевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Бел­кина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.

Одни объясняются раздражением, вызванным средневе­ковыми пристрастиями славянофилов, другие — слишком бурной реакцией на суждения профессора Надеждина и его школы, считавших, что изображение темного, уродливого и чудовищного противно художественному вкусу, ибо жизнь и природа полны красоты и гармонии; а третьи — наиболее частые — лишь и возможно отнести на счет критической сле­поты и глухоты. Белинский разбранил великолепного поэта Баратынского в пух и прах, на полвека вычеркнул одаренного младшего современника Пушкина, Владимира Бенедиктова, из читательской памяти — только потому, что не выносил словесного изящества, не подкрепляемого нравственным пылом. Критик начинал думать, будто ошибся, провозгласив Достоевского гением: всего скорее, Достоевский был обыч­ным, вызывающим раздражение, верующим неврастени­ком, да еще и маявшимся манией преследования... Критика Белинского неровна чрезвычайно. Очерки о художествен­ной теории содержат несколько удачных страниц, однако в целом кажутся сухими, натянутыми и созданными в рам­ках германских философских систем, напоминавших Про­крустово ложе, чуждых определенному, порывистому и пря­мому ощущению искусства и жизни, столь свойственному самому Белинскому. Он писал и говорил очень много; черес­чур много сказал о слишком уж многих не связанных меж собою вещах; слишком часто витийствовал несвязно и прос­тодушно, с произвольными преувеличениями и поспешными выводами, столь обычными для догматика-самоучки, — при этом неизменно брызгал слюной в крайнем возбужде­нии (точнее, в исступлении), неизменно частил, торопился, ошибался, поправлялся, запинался — сплошь и рядом выгля­дел жалко, — но всегда отчаянно спешил куда угодно, где битва меж истиной и ложью, жизнью и смертью кипела всего горячее. Он был тем большим сумасбродом, что искренне гордился кажущейся своей свободой от мелоч­ности, от чопорной, прилизанной опрятности и школярской строгости, от осторожной рассудочности, всегда помнящей: следует останавливаться вовремя.

Белинский не терпел малодушных, нравственно робких, умственно благовоспитанных, чуравшихся любого кризиса, bien pensant[224] искателей компромисса — и обрушивал на них шершавые, неуклюжие, длиннейшие тирады, преисполненные бешенства и презрения. Пожалуй, Белинский был уж слиш­ком нетерпим и нравственно однобок, он раздувал огонь собственных переживаний. Отнюдь незачем было до такой степени ненавидеть Гете за его, с точки зрения Белинского, начисто возмутительную безмятежность, или всю польскую литературу — лишь за то, что она польская и премного этим довольна. И тут не случайные огрехи, а врожденные пороки Белинского, проявлявшиеся во всем, чем он был и что про­возглашал. Однако негодовать по этому поводу следует умеренно — ибо в противном случае придется осудить и положительные мысли критика. Ценность и воздействие его воззрений как раз в том и заключаются, что Белинский был начисто чужд спокойной художественной отрешенности — даже прямо отрицал ее; в литературе он искал и видел только выражение всего, что люди ощущали, мыслили и могли ска­зать, наблюдая общество и жизнь, их преобладающего отноше­ния к бытию людскому и к миру; литературу он рассматривал как оправдание всей жизнедеятельности человечества — и, соответственно, глядел на нее с предельной озабоченно­стью и сосредоточенным вниманием. Белинский не отка­зывался ни от какого суждения, даже самого несуразного, покуда не «ставил опыта на себе самом», не жил согласно сво­ему суждению и не расплачивался за это и нервным срывом, и чувством собственной непригодности — а иногда и пол­нейшего краха. Истину, даже видимую редко и мимолетно, даже серую и скучную, он превозносил настолько выше всего прочего, что заражал окружающих своим отношением к «святой правде» — ив конце концов преобразил российские понятия о художественной критике.

Поскольку Белинский ограничивал свою всепоглощаю­щую страсть исключительно литературой, то есть книгами, он придавал величайшее значение всевозможным новым идеям и литературным методам, а в первую очередь, новым понятиям о взаимоотношении литературы и жизни. Будучи по природе чуток ко всему неподдельному и живому, он пре­образил отечественные взгляды на призвание критика. Непре­ходящим итогом его трудов было изменение — коренное и бесповоротное — нравственных и социальных воззрений, присущих современникам Белинского — ведущим молодым писателям и мыслителям. Он изменил и качество, и тональ­ность выражения русских мыслей и чувств — настолько, что роль его, как деятеля, оказавшего преобладающее влия­ние на общество, затмевает его литературно-критические достижения. Каждая эпоха рождает общепризнанных про­роков и проповедников, порицающих ее пороки, зовущих людей к лучшей жизни. И все же самый глубоко сокрытый общественный malaise[225] обнаруживают не они, а художники и мыслители, посвятившие себя куда более трудной и болез­ненной задаче: созданию, описанию и анализу; это они — поэты, романисты, критики — переживают всю нравствен­ную муку общества и превращают ее в собственный опыт; это их победы и поражения влияют на участь современников и оставляют потомкам надежнейшее свидетельство о битвах во имя грядущих поколений. Очень одаренным поэтом был Некрасов; но прежде всего был он проповедником и гениаль­ным пропагандистом; как следствие, не он, а Белинский впер­вые разглядел основной российский вопрос — куда более ясно и отчетливо, нежели кто-либо иной сумеет когда-либо различить его снова. Похоже, критик ни разу не задумался о том, что возможно было бы не лезть на рожон, явить осто­рожность, осмотрительнее выбирать позицию нравственную и политическую, — а возможно, и отойти в сторону, стать поодаль от грома и грохота сражения, взирать на него спо­койно и беспристрастно. «... В нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[226]. Белинский очертя голову посвятил себя служению той совер­шенно особой, неповторимой истине, тем совершенно осо­бым принципам, что руководили и мыслями его, и поступ­ками; за это следовало платить цену, все возраставшую и для него самого, и для всех его последователей; жизнь и взгляды Белинского попеременно ужасали и восхищали поколение, пришедшее вослед ему. При жизни же никто не вынес Белин­скому окончательного приговора. И даже официальная кано­низация критика в Советском Союзе не упокоила призраки его сомнений и мук, не угомонила его негодующего голоса.

Вопросы, разрешению коих Белинский отдал себя всецело, ныне стали более животрепещущими — и, благодаря тем революционным силам, которые сам же Белинский стара­тельно приводил в движение, — более грозными и неотлож­ными, нежели когда-либо прежде.

Александр Герцен

А

лександр Герцен — самый поразительный русский политический писатель девятнадцатого столетия. Не существует хороших жизнеописаний Герцена; возможно, потому, что его автобиография — великий лите­ратурный шедевр. В англоязычных странах о ней знают лишь немногие — и очень жаль: первую часть этой книги велико­лепно перевел Дж. Д. Дафф (J.D. Duff), а всю книгу, от начала до конца, хорошо передала по-английски Констанция Гар- нетт (Constance Garnett); в отличие от некоторых трудов, соз­данных политическими и литературными гениями, «Былое и думы» даже в переводе остается чтением захватывающим.

Кое в чем герценовские записки больше всего походят на гетевские Dichtungund Wahrheit[227]. Ибо это не собрание чисто личных воспоминаний или политических размышлений. Герцен сплавил воедино повествование о себе самом, описания политической и общественной жизни в различных странах, рассказы о бытовавших мнениях и взглядах, о людях, о юно­сти и ранней зрелости своей, протекших на русской земле; исторические очерки, заметки о странствиях по Европе — Франции, Швейцарии, Италии, о римских и парижских событиях 1848 и 1849 годов (эти последние записи несрав­ненны — и лучших отчетов, составленных очевидцами, про­сто не существует), рассуждения о политических предводи­телях, о задачах и конечных целях разнообразных партий. Книга изобилует меткими замечаниями, едкими наблюдени­ями; свежими, неприкрашенными, а иногда и язвительными портретами современников; изображает народные харак­теры, анализирует факты экономические и общественные, излагает содержание споров, приводит эпиграммы касаемо прошлого и будущего Европы, а также России, на которую автор уповает и за которую опасается; все это переплетено с подробным и трогательным рассказом о личной трагедии Герцена — видимо, наиболее своеобразной исповедью изо всех, когда-либо положенных на бумагу и предназначенных для печати человеком остро чувствующим и утонченным.