Русские мыслители — страница 54 из 94

Александр Иванович Герцен родился в Москве, в 1812 году, незадолго до того, как столицу захватил Наполеон; Герцен был внебрачным сыном Ивана Яковлева — богатого и знатного русского дворянина, происходившего из младшей ветви бояр­ского рода Романовых, давших России царскую династию, — человека замкнутого, тяжелого, властного, незаурядного и отлично воспитанного на западный лад; Яковлев тиранил незаконного ребенка, обожал его, отравил ему жизнь и вселял в мальчика то безмерную любовь, то жгучее омерзение к отцу. Мать Герцена, Луиза Гааг, была доброй молодой немкой из Штутгарта в Вюртемберге, дочерью мелкого чиновника. Иван Яковлев повстречал ее, путешествуя за границей, увез в Москву и сделал полной госпожой в своем доме, однако так и не женился на Луизе; а сыну своему дал фамилию Гер­цен[228], как бы говорившую: мальчик — дитя сердечной страсти, любимый, но все же незаконный отпрыск, не имеющий права носить отцовское имя.

То обстоятельство, что Герцен был побочным ребенком, по-видимому, изрядно повлияло на его характер и, веро­ятно, сделало будущего писателя строптивее и мятежнее, чем он мог бы вырасти в иных условиях. Он получил обыч­ные воспитание и образование, полагавшиеся юному бога­тому дворянину, поступил в Московский университет и рано обнаружил живой, своеобразный, порывистый нрав. Герцен принадлежал (и, достигнув зрелости, постоянно твер­дил об этом) к тому поколению, что в России стало зваться «лишними людьми» — теми, о ком все время говорится в ран­них романах и повестях Тургенева.

Эта молодежь имела собственное место в европейской культурной истории девятнадцатого столетия. Она принад­лежала к потомственной аристократии, но исповедовала более свободный и радикальный образ мыслей и действий, нежели присущий ее родному классу. Есть нечто необык­новенно привлекательное в людях, всю жизнь сохраняющих манеры, повадки, привычки и блеск цивилизованной, утон­ченной среды, из коей они вышли. Такие люди обладают особой внутренней свободой, сочетающей непринужден­ность и достоинство. Кругозор их обширен и богат, а еще — прежде всего прочего — им свойственна исключительная умственная живость, которую дает аристократическое вос­питание. В то же время они приветствуют все новое, передо­вое, мятежное, молодое, неопытное, лишь нарождающееся; они стремятся в открытое море — и неважно, лежит за гори­зонтом неведомая земля, или нет. К этой человеческой раз­новидности относятся «связующие звенья» вроде Мирабо, Чарльза Джеймса Фокса, Франклина Рузвельта — фигуры, обитающие на рубеже между старым и новым, живущие меж безвозвратно уходящим в прошлое douceur de la vie[229] и буду­щим, которое обманет возлагаемые на него надежды, — грозным новым веком, чей приход они сами торопили всеми правдами и неправдами. Из этого племени был и Герцен. В «Былом и думах» повествуется о том, каково жилось человеку подобного склада в душной общественной среде, не дозво­лявшей сыскать применения способностям и талантам;

каково было восторгаться незнакомыми идеями, то и дело приходившими отовсюду — из классических текстов и ста­ринных западных утопий, из проповедей французских соци­алистов и трактатов, сочиненных германскими философами, из книг, журналов, непринужденных бесед, — и немедля вспоминать: среди окружающего общества глупо даже меч­тать о том, что в отечественных пределах появится подобие умеренных и безобидных учреждений и установлений, дав­ным-давно прижившихся и укоренившихся на цивилизован­ном Западе.

Обычно, такое душевное состояние приводило к одному из двух возможных последствий: либо молодой энтузиаст постепенно притихал, примирялся с действительностью, ста­новился меланхолическим, слегка разочарованным в жизни помещиком, оседавшим в деревенской усадьбе, листавшим серьезные повременные издания, выписываемые из Петер­бурга или из-за границы, иногда заводившим сельскохо­зяйственную машину или иную хитроумную диковину, которая полюбилась ему во Франции или Англии; человеком, бесконечно твердившим о необходимости перемен, однако печально оговаривавшимся: ничего, или почти ничего, поде­лать нельзя, — либо такой энтузиаст полностью покорялся обстоятельствам и впадал в безысходную хандру, в черное отчаяние: делался издерганным и предавался непрестанному самоедству, медленно отравляя существование и себе самому, и всем окружающим.

А Герцен вознамерился избежать обоих этих пресловутых несчастий. Он твердо решил: уж обо мне-то не скажут, будто я жил впустую и не оставил в мире следа, будто не сопротив­лялся обстоятельствам и пал духом. Навсегда покидая Россию в 1847 году, он стремился жить как можно более деятельно. Образование Герцена было дилетантским. Подобно боль­шинству юношей, воспитанных в аристократической среде, он слишком хорошо обучился искусству беседы с кем угодно и о чем угодно, слишком хорошо умел разбираться в чем попало, чтобы должным образом сосредоточиться на одном роде занятий, устремиться к одной незыблемой цели.

Сам Герцен отлично сознавал это. Он грустно говорит о счастливчиках, мирно вступающих на определенное и поч­тенное житейское поприще, не ведая несметных соблазнов, маячащих перед молодыми, одаренными и зачастую идеа­листически мыслящими людьми, знающими чересчур много, богатыми чрезмерно и располагающими столь необъятными возможностями, что бросают начатое, быстро наскучившее дело, принимаются за другое, избирают иной путь, опять сбиваются с него, плывут по течению — ив итоге не дос­тигают ничего. Чрезвычайно своеобразный пример самоа­нализа: преисполненный идеализма, присущего тогдашнему поколению молодых русских дворян, идеализма, возникшего из «чувства вины перед народом» и, в свой черед, подогревав­шего это чувство, Герцен страстно стремился сделать для своей страны что-нибудь полезное и памятное. Беспокойное стрем­ление это сохранилось у него до конца дней. Движимый им, Герцен — как известно всякому, хотя бы поверхностно зна­комому с новой российской историей, — превратился в, по-видимому, величайшего из тогдашних европейских пуб­лицистов, основал первый свободный (то есть бранивший самодержавие) русский журнал, издававшийся в Европе, — и положил начало российской революционной агитации.

Этот знаменитый журнал, «Колокол», печатал все, пред­ставлявшее тематический интерес. Герцен обличал, осуж­дал, высмеивал, проповедовал — сделался неким «русским Вольтером» середины девятнадцатого столетия. Журналис­том он был гениальным, его статьи, блистательные, задор­ные и страстные, ходили по русским рукам и — разумеется, будучи официально запрещены — читались как радикалами, так и консерваторами. Ходили слухи, будто Герцена читает сам Государь — и несомненно, его читали многие придвор­ные; в разгаре своей славы Герцен оказывал ощутимое вли­яние на Россию — неслыханный случай, когда речь идет о писателе-эмигранте, — обличая злоупотребления, при­водя имена и, прежде всего, взывая к либеральным настро­ениям, отнюдь не угасшим полностью даже в средоточии российской бюрократии — по крайности, на протяжении 1850-х и 1860-х годов. В отличие от многих авторов, спо­собных блистать лишь письменно или в ходе публичных выступлений, Герцен был сущим златоустом. Вероятно, луч­шее описание того, как он говорил и беседовал, содержится в работе, чье заглавие мною позаимствовано: в «Замечатель­ном десятилетии», написанном Павлом Анненковым, другом Герцена. Двадцать лет спустя после событий, им излагаемых, Анненков припоминает:

«Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил на пер­вых порах знакомства этот необычайно подвижной ум, пере­ходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонят­ной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поми­нутным неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энцикло­педических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени, — так развита, что под конец даже утомляла слу­шателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточитель­ность ума приводили постоянно в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Герцена требовало уже от собеседников, кроме напря­женного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уже никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сноше­ний с Герценом, а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем. Я знавал людей, преимущественно из так называемых серьезных и дельных, которые не выносили при­сутствия Герцена. Зато были и люди, даже между иностран­цами, в эпоху его заграничной жизни, для которых он скоро делался не только предметом удивления, но страстных и сле­пых привязанностей.

Герцен, наоборот, как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследо­вателя темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в высшей сте­пени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим отвращением ко всему, vwo являлось в виде какого-либо уста­новленного правила, освященного общим молчанием, о какой- либо непроверенной истине. В таких случаях хищнические, галл: сказать, способности его ума поднимались целиком и выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливос­тью и находчивостью. Он жил в Москве на Сивцевом-Вражке еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел извест­ность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех следственных протоколов, гаех послуж­ных списков о близких и дальних личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, л подчас и не сердиться, когда открывались те или другие части этой невольной работы его духа. К удив­лению, вместе с нею уживались в нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его характера.