Русские мыслители — страница 55 из 94

Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклон­ность: Герцен веровал в благородные инстинкты человечес­кого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинк­тивными побуждениями нравственного организма как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы — подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое веро- ванне — с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, при­вязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или рас­четливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления, — причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.

При стойком, гордом, энергическом уме это был совер­шенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчи­вого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, л при случае, лгогдя наносил слиш­ком сильный удар противнику, 3/л/ел тотчас же принести ясное, хогал и подразумеваемое покаяние. Особенно начинаю­щие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бод­рости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, чгао не мешало его разлагаю­щему анализу производить подчас над ними очень мучитель­ные психические эксперименты и операции»[230].

Эта яркая, сочувственная зарисовка походит на описа­ния, оставленные Тургеневым, Белинским и прочими друзь­ями Герцена. А наилучшим, наиважнейшим свидетельством ее достоверности служит читательское впечатление от прозы самого Герцена — от его очерков или автобиографии, оза­главленной «Былое и думы». Впечатление, ими производи­мое, не выразишь даже восторженными словами доброго Анненкова.

Всего больше на молодого Герцена, учившегося в Мос­ковском университете, — да и на всю остальную образо­ванную русскую молодежь — повлиял, разумеется, Гегель. Но будучи в ранние годы его правоверным приверженцем, Герцен превратил свое гегельянство в нечто особое, сугубо личное, весьма несхожее с теоретическими выводами, кото­рые делали из этой прославленной доктрины более серьезные и педантически настроенные современники.

Главным образом Герцен вынес из гегельянства убеж­дение, что ни единая теория, ни единая доктрина, никакое отдельно взятое истолкование жизни, — а прежде всего, никакая простая, последовательная, ладно скроенная и крепко сшитая схема: ни великие механистические модели, создавав­шиеся в восемнадцатом веке французами, ни романтические германские умопостроения века девятнадцатого, ни уче­ния утопистов, подобных Сен-Симону, Фурье или Оуэну, ни социалистические программы Кабе, Jlepy и Луи Блана, — просто не способны сыскать истинные решения действи­тельных задач: по крайности, оставаясь в том виде, в каком их преподносили и проповедовали.

Герцен сделался скептиком уже по одному тому, что пола­гал (то ли следуя Гегелю, то ли независимо от него): ника­кого окончательного или простого ответа на задаваемые человечеством «жгучие» вопросы даже в принципе сыскать нельзя; если вопрос по-настоящему серьезен или мучительно болезнен, ответ попросту не может быть недвусмысленным и «опрятным». Прежде всего, он вовеки не сведется к некоему симметричному набору выводов, полученных дедуктивным способом из наличествующих очевидных аксиом.

Скептицизм этот сказывается уже на ранних, забытых герценовских очерках, написанных в начале 1840-х годов по поводу того, что Герцен именовал научным буддизмом и дилетантством; автор делит мыслящих людей на два разряда — и нещадно ополчается на оба. К первому разряду относятся беззаботные любители, за лесом не видящие деревьев и, по словам Герцена, пуще всего боящиеся растерять свою дра­гоценную личную неповторимость в педантичной погоне за мелкими фактами, свойственными действительности; оттого-то и скользят они всегда по самым верхам, не трудясь получить настоящие познания, оттого-то и смотрят на факты словно через некий телескоп, — а в итоге не способны изречь ничего связного, кроме звучных и необъятных обобщений, витающих без дела и без цели, подобно летящим воздушным шарам.

Второй разряд ученых — буддисты — суть люди, бегущие вон из лесу и принимающиеся лихорадочно пересчитывать деревья; они самозабвенно изучают крохотный набор несвяз­ных фактов, рассматриваемых под все более и более силь­ным микроскопом. И хотя подобный человек может быть глубоким знатоком отдельной научной отрасли, он почти неминуемо — особенно если упомянутый человек немец (едва ли не все герценовские издевки адресуются ненавист­ным немцам — при том, что в жилах самого Герцена текла кровь наполовину немецкая), — делается невыносимо скуч­ным, напыщенным, нерассуждающим филистером; но преж­де всего, и неизменно, становится отталкивающим челове­ческим существом.

Эти полярные противоположности необходимо при­мирить, и Герцен считает: если изучать жизнь трезво и бес­пристрастно — «объективно», — быть может, меж двумя полюсами удастся создать «электрическое напряжение», диалектический компромисс; и, поскольку ни одна из двух упомянутых людских разновидностей не может сущест­вовать в «химически чистом виде», ни одну из них нельзя отвергать полностью, следует у каждой заимствовать ее наи­лучшие черты; лишь таким образом человеческие существа и сумели бы уразуметь жизнь хоть несколько глубже, чем если бы очертя голову впадали в ту или другую крайность.

Все же, идеал отрешенности, умеренности, компромисса, бесстрастной объективности, проповедовавшийся Герце­ном в начале его литературной работы, был чем-то напрочь несовместимым с герценовским темпераментом. И впрямь: уже вскоре Герцен разражается громогласными похвалами пристрастности. Он объявляет: знаю — этого не примут.

Существуют воззрения, коих просто не впускают в поря­дочное общество, — равно как и людей, чем-либо запятнав­ших себя навеки. На пристрастность глядят весьма небла­госклонно — в том и заключается ее отличие от, например, абстрактной справедливости. Но все же, никто и никогда еще не произносил речей, достойных внимания, коль скоро не был глубоко, самозабвенно пристрастен.

И следует весьма долгое, чисто русское порицание хлад­нокровию и мелочной осторожности; Герцен утверждает: нежелательно и немыслимо оставаться «объективным», отре­шенным, безучастным; нельзя не бросаться в жизненный поток и не нырять поглубже. На этой стадии писательского развития Герцена в его сочинениях внезапно слышится воз­бужденный голос его друга Белинского.

Основополагающее утверждение, выдвигаемое Герценом в те дни, а далее непрестанно развиваемое с поразительной поэтичностью и выдумкой, гласит: отвлеченные идеи обла­дают ужасающей властью над человеческим бытием (наме­ренно упоминаю поэзию: как очень верно сказал впоследствии Достоевский, что ни говори о Герцене, а русским поэтом он безусловно был; это и обеляло Герцена в глазах желчного, но временами потрясающе проницательного критика — ибо ни воззрений герценовских, ни образа жизни Досто­евский, разумеется, не одобрял нимало).

Герцен заявляет: любая попытка разъяснить человеческое поведение понятиями, свойственными любой отвлеченной идее — или подчинить человечество служению этой идее, сколь бы ни благородной была она, глаголющая о справедли­вости, прогрессе, народе, проповедуемая даже безупречными человеколюбцами вроде Мадзини, Луи Блана или Милля, — всегда заканчивается мучительством и людскими жертво­приношениями. Люди недостаточно примитивны; людская жизнь и взаимоотношения слишком сложны для безликих формул и прямолинейных мер; попытки «остругать» лич­ность и втиснуть ее в рациональную схему, составленную согласно теоретическому идеалу — сколь бы ни были чисты и возвышенны побуждения новоявленных Прокрустов, — неизменно кончается ужасными умственными и душевными увечьями да все более страшной политической вивисекцией. Прогресс венчается освобождением единиц, ради которого люто порабощается подавляющее большинство; прежняя тира­ния сменяется новой, иногда гораздо более чудовищной — к примеру, всемирное социалистическое рабство провозгла­шалось избавлением для числившихся в «рабстве» у Римско- Католической Церкви.

Вот весьма типичный отрывок из разговоров Герцена с Луи Бланом, французским социалистом (коего Александр Иванович глубоко уважал); здесь видно, с каким легкомыс­лием Герцен высказывал даже самые глубокие свои убеждения. Беседовали мы, пишет Герцен, в Лондоне, в начале 1850-х. Однажды Луи Блан изрек: «Жизнь человека — великий социальный долг, человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу».

«— Зачем же? — спросил я вдруг.

Как зачем [ответствовал Луи Блан]? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.

Оно никогда не достигнется, если все будут жертво­вать и никто не будет наслаждаться.

Это игра слов.

Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь»[231].

В этом веселом и, казалось бы, непримечательном отрывке Герцен высказывает свое главное убеждение: цель жизни — сама жизнь, а жертвовать настоящим во имя какого-то неяс­ного и непредсказуемого будущего значит безумствовать, напрочь уничтожая ту единственную драгоценность, что имеется и у отдельного человека, и у целого общества, — значит попусту лить живую кровь и умерщвлять живую плоть на жертвеннике, воздвигнутом в капище идеализированных абстракций.