При всей своей ненависти к деспотизму — особенно к российскому самодержавию — Герцен всю жизнь оставался незыблемо убежден: отнюдь не менее жуткая угроза исходит от его собственных союзников — социалистов и революционеров. Герцен убедился в этом, ибо встарь и сам он, заодно с добрым другом, критиком Белинским, верил, что простое решение мыслимо и осуществимо, что некая великая система (то есть миропорядок, предсказанный Сен- Симоном или Прудоном) породит его; что, если разумно распорядиться общественной жизнью, привести ее в порядок, создать четкую и «опрятную» социальную организацию — найдутся окончательные ответы на все жгучие вопросы, над коими бьется человечество. Достоевский однажды сказал о Белинском: его социалистические убеждения — только простейшая вера в чудесную жизнь «в неслыханном величии, <... > на новых и уже адамантовых основаниях»[236]. Поскольку и Герцену когда-то мерещились те же адамантовые основания (хотя вера Герцена отнюдь не была ни простейшей, ни безоговорочной), и поскольку все иллюзии пошли полнейшим прахом во время устрашающих общественных катаклизмов 1848 и 1849 годов — ибо идолы, коим Герцен поклонялся, почти поголовно оказались колоссами на глиняных ногах, — писатель отрекается от собственного прошлого с особенно пылким возмущением; он говорит: мы призываем народные массы подняться и сокрушить тиранию. Но массы всецело равнодушны к личной свободе и независимости, массам подозрителен любой талант: «Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»[237]. А выше сказано: «Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку <... >»[238]. С горьким презрением говорит Герцен о монолитных, гнетущих коммунистических идиллиях, о варварском «каторжном равенстве», о «коммунистической барщине Кабе», о варварах, идущих разрушать и расчищать[239].
«Кто покончит [с нами], довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?'..
<... > Коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову <... >, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. <...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. <...>
<...> Современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.
Вам жаль цивилизации?
Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения»*.
Герцена ужасают угнетатели, но и освободители ужасают не меньше. Ужасают потому, что, с его точки зрения, эти люди — светские преемники средневековых инквизиторов;
потому, что всякий, проповедующий обманчиво завершенные, трафаретные схемы, всякий, стремящийся целое человечество обтянуть смирительной рубашкой, как единственно возможным спасением от любых людских невзгод, в конце концов создаст положение, для свободных человеческих существ непереносимое, — ибо другие люди, ничем не уступающие этому «освободителю», тоже хотят иметь и свободу самовыражения, и некую область применения и развития своих способностей и дарований; ибо другие люди способны ценить в окружающих искренность и неповторимость, они способны уважать и чужое — вполне естественное — желание жить, говорить и действовать свободно.
Герцен зовет повадки «освободителей» петрограндиз- мом — поведением, характерным для Петра Великого. Герцен восхищается Петром Великим. Восхищается оттого, что Петр, по крайности, сокрушил феодальную косность — осветил, как выражается Герцен, темную ночь средневековой Руси. Герцен восхищается и якобинцами — оттого, что якобинцы посмели делать хотя бы что-то, а не сидели, сложа руки. Но все же он отчетливо — чем дальше, тем отчетливее — сознает (и с поразительной ясностью говорит об этом в посланиях «К старому товарищу» — Бакунину, — написанных на исходе 1860-х): петрограндизм, замашки Аттилы, действия Комитета Общественного Спасения в 1792 году — использование методов, предполагающих наличие решений простых и радикальных, — неминуемо приводят к угнетению, кровопролитию и краху. Герцен утверждает: чем бы ни оправдывались в прежних, более простодушных веках действия, вызванные фанатической, нерассуждающей верой, — никто из живущих в девятнадцатом столетии и по-настоящему ведающих, «из чего сделано» человечество, то есть знающих всю сложнейшую натуру людскую и все безнадежно запутанное строение общественных учреждений, не имеет права действовать подобным образом.
Прогресс обязан считаться с истинным темпом исторических перемен, с истинными экономическими и общественными нуждами, поскольку раздавить буржуазию путем кровавой революции (хоть и нет на свете ничего презреннее буржуазии, а уж парижская финансовая буржуазия — алчная, скаредная, филистерская — презреннее любой иной) прежде, нежели богатый и тупой обыватель доиграет свою историческую роль до конца, значит всего лишь одно: буржуазный дух и буржуазное устройство уцелеют и воспрянут при новых общественных порядках. «...Они [революционеры] бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»[240]. Дома свободных людей не должны возводиться архитекторами, понаторевшими только в строительстве тюрем. И кто скажет, будто история опровергла герценовские слова?
Ненависть Герцена к буржуазии была неистовой, однако Александр Иванович вовсе не желал кровопролитных катаклизмов. Он понимал, что потрясения могут грянуть, и считал их почти неизбежными — и страшился их. Буржуазия казалась писателю толпой Фигаро — только разжившихся достатком и разжиревших. В восемнадцатом столетии, восклицает Герцен, «Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал понемногу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его Бог благословил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство <... >»[241]. Сегодня Фигаро победил. Сделался миллионером. Фигаро — судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро правит миром. «Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кончится; чернь победила — и Фигаро выгнал ее в три шеи <... >.
Добыча досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. <... > Буржуа <... > выдумали себе нравственность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку»[242]. «<... > Из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового проглядывает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи»[243].
Все ничтожное и омерзительное, что существовало в восемнадцатом веке, все, против чего подымались благородные революционеры, стало плотью и кровью жалких обывателей — мещан, дорвавшихся до власти и подмявших остальное человечество. Следует набираться терпения. Просто срубать буржуазные головы, как того хотел Бакунин, означало бы породить новую тиранию и новое рабовладение — ибо мятежное меньшинство примется помыкать большинством; или еще хуже: большинство — монолитное большинство — примется помыкать меньшинством, а править бал начнет, как выразился Джон Стюарт Милль, «сплоченная посредственность» — Герцен считал это определение верным и заслуженным.
Предпочтений своих Герцен отнюдь не скрывал: ему нравились только нравственные черты, присущие свободным людям — широким, щедрым, нерасчетливым натурам. Он восхищается гордыми, независимыми противниками тирании; он восхищается Пушкиным, ибо тот был дерзок; он восхищается Лермонтовым, ибо Лермонтов отваживался и страдать, и ненавидеть; он даже одобряет славянофилов, реакционных своих противников, ибо те, по крайности, не выносят власть предержащих, ибо, по крайности, славянофилы не дозволят немцам разгуляться в России.
Он восхищается Белинским, ибо тот был неподкупен и говорил правду прямо в лицо могущественным германским ученым и политикам, целыми батальонами строившимся перед ним в боевой порядок. Социалистические догмы казались Герцену столь же удушливыми, сколь и капиталистические или средневековые.
Больше всего ненавидел он самовластие формул — подчинение человеческих существ порядкам и правилам, которые установлены путем дедуктивных выводов из неких априорных принципов, не имеющих опоры в накопленном жизненном опыте. Вот почему он так отчаянно страшился новых «освободителей». «Когда бы люди захотели, вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества!»[244]Герцен понимал, что в его же собственных непрестанных призывах к большей личной свободе содержится семя общественного распада, что две насущные общественные потребности — в организованности и в личной свободе — следует как-то примирить, отыскать меж ними точку зыбкого равновесия, дозволяющего сохранить хотя бы некую предельно ограниченную область, в коей личность может выразить себя, не рискуя немедленно погибнуть; Герцен всячески защищает то, что зовет ценностью эгоизма.
Он пишет: одна из величайших общественных опасностей — укрощение и подавление личности бескорыстными поборниками идеализма, орудующими во имя человеколюбия, во имя того, чтобы подавляющее большинство было счастливо. Новые освободители весьма изрядно смахивают на инквизиторов, стадами гнавших на костер ни в чем не повинных испанцев, итальянцев, голландцев, бельгийцев, французов, а затем расходившихся по домам — с ощущением честно исполненного долга, совершенно спокойной совестью, запахом паленой людской плоти, надолго остававшимся где-то в ноздрях, — и почивавших сном праведников, сознавая, что потрудились на славу. «Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[245]. Эгоизма нельзя осуждать безоговорочно. Эгоизмом сверка