Русские мыслители — страница 59 из 94

<... > ...У каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины»[250].

Столь убийственная предвзятость, побуждающая к диатри­бам против целых народов и классов, — отличительная черта многих русских писателей той эпохи. Зачастую их обвини­тельные речи необоснованны, несправедливы — и донельзя очерняют предметы нападок, — но всегда совершенно искренни: авторы изливают неудержимый гнев на удушли­вую и пошлую общественную среду; сугубо честно выражен­ные частные мнения делают подобные тексты захватывающе интересными и поныне.

Герценовская непочтительность, герценовская ирония, герценовское неверие в окончательные решения, убеждение в том, что человек — существо сложное и хрупкое, что сама беспорядочность людского устройства есть великая ценность, что стискивать ее тесными рамками либо смирительной рубашкой значит вершить надругательство над нею — все это, и неукротимое удовольствие, с которым Герцен вдребезги разносит шаблонные схемы, общественные и политические, непрерывно изобретавшиеся насупленными, педантичными «спасителями» и «освободителями» человечества — и кон­серваторами и радикалами, — не стяжали писателю осо­бой любви среди решительных и твердокаменных деятелей, имевшихся в обоих станах. Тут Герцен весьма схож со своим скептическим другом Тургеневым, не могшим — да и не желавшим — укрощать свое стремление к художественной правде, сколь бы «ненаучной» та ни казалась, обуздывать желание поведать нечто психологически верное, даже если оно и не совмещается с общепринятыми, обоснованными вдоль и поперек идейными системами. Ни тот, ни другой не считал, что, будучи на стороне прогресса либо револю­ции, обязан всеми силами скрывать истину, или делать вид, будто истина проще, чем она есть, или что некие решения приемлемы — хотя и слепому видно: решения эти никчемны; притворяться таким образом означало бы изобильно лить воду на вражескую мельницу.

Эта отрешенность от политических партий и доктрин, эта склонность выносить полностью независимые, време­нами «возмутительные» суждения сделала и Тургенева и Гер­цена предметами яростных нападок, поставила обоих в нелег­кое положение. Тургенева, написавшего «Отцов и детей», исправно бранили и справа и слева — ибо нельзя было решить, на чьей же стороне обретается сам автор. Эта неопределен­ность особенно раздражала «новую» русскую молодежь, поно­сившую Тургенева за то, что писатель слишком либерален, слишком хорошо воспитан, слишком ироничен, слишком недоверчив, — за то, что подрывает благородные идеалисти­ческие устои, постоянно меняя политические пристрастия, за то, что слишком уж копается в собственной душе, не желая разражаться боевым кличем и кидаться на врага, — вместо всего этого, твердила «прогрессивная молодежь», Тургенев непрес­танно виляет, юлит и совершает мелкие предательства. Эта злоба изливалась на всех без исключения «людей из 1840-х» — в особенности, на Герцена, коего обоснованно числили самым блистательным и грозным их представителем. Герценовский ответ наглым и грубым революционерам-шестидесятни­кам чрезвычайно характерен. Народолюбцы нового образца нещадно и напропалую ругали писателя за тоску по прежнему обиходу и укладу, за дворянское происхождение, за богатство, за жизнь в уюте и в удобстве; попрекали Герцена и пребы­ванием в Лондоне, и созерцанием русской революционной борьбы издалека, и принадлежностью к поколению, праздно болтавшему в салонах, мыслившему и философствовавшему среди якобы окружавшей со всех сторон русской мерзости да нищеты, горечи да несправедливости; за нежелание искать спасения в мужицком, «серьезном» труде: сруби дерево, ста­чай пару сапог, сделай что-нибудь «конкретное» и ощутимое, дабы влиться в ряды страдающих масс, а не веди в светских гостиных бесконечные смелые беседы с тебе подобными — отлично воспитанными, хорошо образованными, ни на что не годными дворянами! — революционеры-шестидесятники не прощали писателю ни слабостей, ни жизни вдали от суеты, ни того, что Герцен, по их словам, намеренно закрывал глаза на «ужасы и муки» российского мира.

Противников своих Герцен разумел хорошо, и отнюдь не шел на компромиссы. Он признает: себя не переделаешь; мерзости и грязи предпочитаю чистоту; пристойность, изыс­канность, красоту и уют безусловно предпочитаю злобе, наси­лию и аскетизму; хорошую литературу ставлю выше плохой, а поэзию — выше прозы. Хоть и упрекали Герцена в цинизме и «эстетстве», писатель отказывается признавать, что лишь негодяи да прохиндеи способны добиться чего-либо, что совершить революцию, освободить страждущее челове­чество и построить новую, более благородную земную жизнь лишь и возможно, будучи оборванным, грязным, свирепым и беспощадным скотом, попирающим сапожищами всякую цивилизацию и все человеческие права. Герцен в подобное не верит — и не видит никакого резона верить в подобное.

Что до нового поколения революционеров, то оно вовсе не взялось ниоткуда: его зачало и породило поколение самого Герцена — своими вольнодумными салонными беседами, ведшимися в 1840-х. И молодая поросль — «сифилис нашей революционной блудни»[251] — смачно и напропалую сво­дила счеты с людьми 1840-х, ненавистными «белоручками». Новое поколение «назло» и «в отместку» кричало старому: «Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; <... > мы за честь себе поставим попрание всех приличий»[252]. Повествуя о «новых людях», Герцен, в сущности, предуп­реждает: организованным хулиганством не добьешься ничего. Ибо, коль скоро исчезнет цивилизация, признаю­щая различие меж добром и злом, благородством и низостью, достоинством и подлостью, коль скоро не станет людей утон­ченных, бесстрашных и свободно говорящих то, что нахо­дят нужным сказать, — людей, не кладущих своей жизни на громадный безымянный жертвенник, не растворяющихся в несметной, безликой, серой массе тупых варваров, иду­щих «разрушать и расчищать», — зачем тогда вообще нужна революция? Конечно, революция может прийти незави­симо от нашего желания или нежелания. Но с какой стати нам приветствовать ее? Тем паче, с какой стати нам работать ради победы варваров, которые сметут и разрушат нена­вистный им старый «мир насилья» до основания, дабы на окровавленных развалинах построить свой, новый мир — уже по-настоящему чудовищную деспотию? «Великий обви­нительный акт, составляемый русской литературой про­тив русской жизни»[253] вовсе не призывает заменить прежнее филистерство новым: «Грусть, скептицизм, ирония <... > три главные струны русской лиры»[254] куда ближе к действи­тельности, чем грубая и пошлая жизнерадостность новейших материалистов.

Упорнее всего призывал и стремился Герцен к сохранению личной свободы. Ради личной свободы и вел он с юных лет, как однажды сказал в письме к Мадзини, маленькую парти­занскую войну. Сложное мировоззрение и глубина, с которой писатель понимал причины и природу идеалов, противоре­чащих друг другу — причем, более простых ифундаменталь- ных, нежели его собственные, — делают Герцена единст­венным в своем роде человеком девятнадцатого столетия. Он понимал, из чего «сделаны» радикалы и революцио­неры — и что до известной степени даже оправдывает их, — но в то же время разумел ужасающие выводы из их учений и предвидел жуткие последствия этих доктрин. Он полнос­тью сочувствовал тем душевным порывам — и глубоко пони­мал те душевные порывы, которые придавали якобинцам их суровый и благородный блеск, наделяли их нравствен­ным величием, возносили их высоко над окоемом старого мира, столь привлекательного для Герцена и столь беспо­щадно растерзанного якобинцами. Он слишком хорошо знал, что при ancien regime[255] царили нищета, гнет, подав­ление, страшная бесчеловечность; он мысленно слышал, как молят о справедливости задавленные слои тогдашнего общества — и одновременно ведал: если «мстителю суро­вому», поднявшемуся воздавать за совершенные прежде злодейства, дать волю, то новый мир окажется еще ужаснее прежнего, а миллионы людей займутся бессмысленным вза­имным уничтожением. Герценовское понимание действи­тельности — особенно понимание того, что революция и нужна, и вместе с тем обойдется невыносимо, непомерно дорого, — не имело равных ни в тогдашнюю эпоху, ни, воз­можно, в любую иную. Герценовское понимание важнейших нравственных и политических вопросов несравненно глубже и определеннее, чем то, что было свойственно большинству искушенных философов девятнадцатого столетия, стремив­шихся делать некие общие умозаключения из наблюдений над современным им обществом и рекомендовать решения, выводившиеся рациональными способами из предпосы­лок, что формулировались в согласии с опрятными фило­софскими категориями и должны были, предположительно, упорядочить взгляды, принципы и виды человеческого поведения. А Герцен — писатель, чьего таланта не смогло изуродовать даже раннее увлечение гегельянством, — отнюдь не имел вкуса к сухой академической классификации, зато обладал исключительной зоркостью, дозволявшей загляды­вать в самые глубины общественных и политических неуря­диц; кроме того, Герцен был несравненным аналитиком, а выводы свои умел излагать безукоризненно. И разум и чув­ства его были на стороне революции, необходимость кото­рой он понимал и отстаивал, он готов был согласиться с тем, что пара сапогов ценнее всех шекспировских пьес (так, в оче­редном припадке словоизвержения, изрек однажды критик- «нигилист» Писарев)[256], он обличал парламентское правление и либерализм, предлагавшие массам право голоса и лозунги в то время, как массам нужны были прежде всего еда, одеж­да и крыша над головой, — но все же не менее живо и ясно разумел, насколько эстетически — и даже нравственно — ценны цивилизации, основанные на рабстве, цивилиза­ции, в которых меньшинство создает божественные шеде­вры, в которых лишь немногие избранные, обладающие свободой и уверенностью, воображением и талантами, спо­собны и утверждать надежный, долговечный жизненный уклад, и оставлять потомству произведения, что служат сво­еобразными опорами, не дозволяющими нашей собствен­ной, нынешней, эпохе развалиться на части и рассыпаться прахом.