а-три после октябрьской революции, не отрекаясь от основной марксистской доктрины, выразил горькое разочарование по поводу тех самых естественных последствий, неумолимо вытекавших из марксизма, о коих ранее предупреждали противники: Ленина огорчили бюрократия и деспотический произвол партийных чинов; позднее Троцкий обвинял Сталина в тех же преступлениях. Дилемма цели и средств — глубочайшая и наиболее вопиющая неувязка, над решением которой доныне мучительно бьются на всех континентах — в частности, на африканском и азиатском — современные революционеры. То, что препирательства приняли столь недвусмысленную форму еще среди народников, делает народничество исключительно любопытным явлением — учитывая нынешние всемирные неурядицы.
Вышеупомянутые разногласия не выходили за рамки общего революционного мировоззрения — ибо, невзирая на внутренние различия, всех народников объединяла неколебимая вера в торжество революции. Вера сия проистекала из множества источников. Ее вселяли потребности и взгляды, существовавшие в тогдашнем обществе, где почти не было заводской промышленности: общество жаждало простоты и братского единения, в обществе царствовал аграрный идеализм — в конечном счете восходящий к Руссо, к той окружающей действительности, которую и теперь можно созерцать в Индии либо Африке, — что неизбежно выглядит утопическим в глазах историков и социологов, родившихся на промышленном Западе. Народническая вера явилась промежуточным итогом разочарования в парламентской демократии, либеральных убеждениях и благих намерениях буржуазной интеллигенции, последовавшего за полным провалом европейских революций 1848-1849 годов; породил ее и вывод, сделанный Герценом: Россия, в то время избежавшая революции, нимало не пострадавшая от нее, может сыскать спасение в нетронутом естественном социализме крестьянского «мира». На веру народников чрезвычайно сильно повлияли и яростные писания Бакунина, проклинавшего любую и всякую централизованную власть — особенно государственную, — и бакунинское утверждение: люди по природе своей мирны и трудолюбивы, а ожесточаются лишь когда их сбивают с пути истинного и понуждают становиться либо тюремщиками, либо узниками.
Но питали эту веру и потоки, струившиеся в противоположную сторону — ткачевские заявления о том, что якобинские «сливки», профессиональные революционеры, суть единственная сила, способная уничтожить надвигающийся капитализм — убийственному наступлению коего способствуют беззубые реформаторы, человеколюбцы и карьеристы из интеллигентов — капитализм, прячущийся под омерзительной маской парламентской демократии; в еще большей степени сказывались махровый утилитаризм Писарева и писаревские нападки на всякий идеализм и всякое любительство — в частности, на сентиментальную идеализацию простого и прекрасного крестьянина вообще, а особенно, русского мужика, на коем якобы почиет благодать, — мужика, еще не тронутого тлетворными влияниями загнивающего Запада. Поддерживая выкрики Писарева, «критические реалисты» призывали соотечественников спасаться посредством взаимной выручки и трезвой, целеустремленной расчетливости — можно сказать, повторялась кампания, развернутая встарь французскими энциклопедистами в пользу естественных наук, ремесленных навыков, специализации — только теперь еще и направленная против словесности, классического образования, истории: всего, что народные заступники объявили сибаритством и потаканием собственным прихотям. В первую очередь, «реализм» и «польза» противопоставлялись литературной культуре — убаюкавшей лучших русских людей до того, что, пока бюрократы, чиновные лихоимцы, тупые, грубые помещики и мракобесы- церковники эксплуатировали злосчастный народ, предоставляя мужикам гнить илй разлагаться, русские эстеты и либералы глядели в другую сторону.
Но самым звучным припевом служили проповеди Лаврова и Михайловского, чей индивидуализм и рационализм составили ядро народнического мировоззрения. Вослед Герцену, оба полагали: у истории нет предначертанных путей, нет «либретто»[263], ни жестокие столкновения культур, народов и классов (составляющие, с точки зрения гегельянской, самую сущность прогресса), ни борьба за право одного класса помыкать другим (согласно марксистам, это движущая сила истории) не являются чем-то неизбежным. Вера в человеческую свободу была краеугольным камнем народнического гуманизма — народники без устали твердили: цель избирается человеком, а не предписывается ему; только воля человеческая способна построить счастливую и достойную жизнь, при коей интересы интеллигентов, мужиков, рабочих и представителей «свободных профессий» возможно примирить —не сделать едиными, ибо это немыслимо, но привести хотя бы в неустойчивое равновесие, а рассудок и непрерывное попечение приспособят его к почти непредсказуемым последствиям взаимодействия людей друг с другом и с природой. Возможно, тут сыграла известную роль православная традиция примирения и общности, противостоявшая и авторитарной католической иерархии, и протестантскому индивидуализму. Сыграли роль и западные доктрины, западные пророки, западные наставники: французские радикалы, орудовавшие до и после революции, Фихте и Буонарроти, Фурье и Гегель, Милль и Прудон, Оуэн и Маркс. Но крупнейшей фигурой народничества, человеком, чей темперамент, идеи и деятельность преобладали в нем от начала до конца, несомненно, был Николай Гаврилович Чернышевский. О Чернышевском написаны вороха монографий, но его жизнь, взгляды и оказанное ими влияние доныне ожидают своего исследователя.
Своеобразным мыслителем Николай Чернышевский не был. Не обладал он ни глубиной, ни воображением, ни блистательным умом и писательским талантом Герцена, ни красноречием, ни дерзостью, ни темпераментом, ни могучей убедительностью Бакунина, ни нравственным гением и неповторимой социальной проницательностью Белинского.
Но был он человеком непреклонно честным, невероятно трудолюбивым и обладал редкой в русском народе способностью сосредоточивать внимание на осязаемых частностях. Его глубокая, стойкая, пожизненная ненависть к рабству, несправедливости и произволу выражалась не в теоретических обобщениях, не в создании социально-философских или метафизических систем, не в открытом террористическом бунте против правительства. Она вылилась в медленное, «без божества, без вдохновенья», кропотливое накопление фактов и идей — в создание примитивной, скучной, однако прочной умственной основы, на коей можно было строить подробные планы практических действий, соответствовавших тогдашней общественной среде, которую Чернышевский пожелал изменить. Чернышевский больше сочувствовал «конкретным», тщательно продуманным и разработанным — пускай даже всецело ошибочным — социалистическим планам петрашевцев (петрашевцем был и молодой Достоевский), арестованных и сосланных правительством в 1849 году, нежели великим, изобретательным построениям Герцена, Бакунина и всех их последователей.
Новое поколение росло в глухое время, наступившее после 1849 года. Молодежь увидела колебания западных либералов и даже их прямое предательство, приведшие к победе реакционных партий в 1849-м. Двенадцатью годами позже история повторилась в их собственном отечестве: те формы, что приняла отмена крепостного права, показались молодым разночинцам измывательством над всеми прежними чаяниями и расчетами. И разночинцы принимали хромой и неуклюжий гений Чернышевского — пытавшегося дать определенные ответы на определенные вопросы при помощи «конкретных» статистических выкладок, постоянно ссылавшегося на «факты»; кропотливо старавшегося указать на достижимые, практические, немедленные цели, а не рисовавшего желаемые образы грядущего, к которым отнюдь не виднелось определенных путей, — Чернышевского, писавшего бесцветно, сухо и неумело донельзя, Чернышевского, вдохновлявшего «новых людей» именно своей скучной бездарностью и отсутствием всякого вдохновения, — этот хромой и неуклюжий гений разночинцы принимали куда серьезнее, чем гений возвышенных идеалистов, благородных романтиков, дававших волю своей фантазии в 1840-е годы.
Будучи выходцем из низов (сыном приходского священника), Чернышевский ощущал естественную близость к простонародью, чье положение тщился исследовать; ощущал и стойкое недоверие — позднее превратившееся в лютейшую ненависть — ко всем либеральным теоретикам: и русским, и западным. Перечисленные качества сделали Чернышевского естественным вожаком разочарованного разночинного поколения, вполне свободного от любых «благородных» предрассудков, озлобленного крахом собственных былых идеалов, правительственными преследованиями, постыдным поражением России в Крымской войне, слабостью, бессердечием, лицемерием и никчемностью правившего класса. Эти решительные, социально ущербные, обозленные и недоверчивые молодые радикалы, презиравшие все, что хотя бы слегка отдавало словесным изяществом, «литературой», считали Чернышевского отцом родным, исповедником, — а уж ни к аристократичному, насмешливому Герцену, ни к своенравному и, в конечном счете, легкомысленному Бакунину подобного почтения не было и быть не могло.
Подобно всем народникам, Чернышевский верил, что необходимо сохранить сельскую общину и распространить существующие в ней порядки на промышленное производство. Он верил, что Россия прямо выиграет, учась на западных технических достижениях, но избегая невыносимых страданий, вызываемых промышленной революцией. Развитие человечества — хронологическая несправедливость, как однажды заметил Герцен: поскольку явившиеся позже пожинают плоды посеянного предшественниками, не платя цены, в которую тем обошелся когда-то посев[264]. «История, как бабушка, страшно любит младших внучат, — исправно вторит ему Чернышевский: — Tarde venientibus дает она не ossa, a medullam ossium[265], разбивая которые Западная Европа [так больно отбила] себе пальцы»[266]. Для Чернышевского история двигалась по спирали, гегелевскими триадами: всякое поколение склонно повторять не родительский, но дедовский опыт — и «на более высоком уровне».