Русские мыслители — страница 66 из 94

Несмотря на подчеркнутое внимание к вопросам эконо­мическим и общественным, общий подход к делу, общий тон и мировоззрение Чернышевского и прочих народников имеют окраску преимущественно моральную, временами извращенно «религиозную». Эти люди верили в социализм не потому, что приход социализма неизбежен, и не потому, что социализм чего-то стоит по сути своей, и даже не потому, что якобы лишь социализм рационален, — а потому, что социализм, по их суждению, справедлив. Сосредоточенная политическая власть, капитализм, крепкое централизованное государство попирают человеческие права, уродуют людей и нравственно, и телесно. Все народники были отъявленными атеистами, но в их головах как бы сливались воедино социа­листические догмы и заповеди православного христианства. Они отшатывались от перспективы российской индустриа­лизации, поскольку цену за это привелось бы заплатить чудо­вищную, и порицали Запад, уплативший такую цену безо вся­ких угрызений совести.

Экономисты-народники 1880-х и 1890-х, например, Даниельсон и Воронцов, невзирая на все свои строго эко­номические доводы касаемо возможности капитализма в России (кстати, некоторые их соображения кажутся куда основательнее, чем полагали противники-марксисты), руко­водились, в конечном счете, нравственным омерзением к простой сумме страданий, причиняемых капитализмом, — то есть нежеланием платить за индустриализацию непомерно дорого и страшно, сколь бы желанными ни выглядели итоги ее. В двадцатом веке их преемники, эсеры, тянули ту же песенку, что звучала в народнической среде от первого и до послед­него дня: цель общественных движений — отнюдь не упро­чить государственную власть, но облагодетельствовать народ; обогащать государство, умножать его промышлен­ную и военную мощь за счет образования, нравственности, общего культурного уровня и здоровья граждан, разумеется, возможно — только это было бы злодейством. Эсеры срав­нивали развитие Соединенных Штатов, где, по их словам, первостепенно важно было благосостояние личности, с раз­витием Пруссии, где личностью пренебрегали. Они стойко держались того взгляда (восходящего, по крайней мере, к Сисмонди), что душевное и телесное состояние отдельного гражданина важнее государственной мощи, а если то и дру­гое, как часто бывает, находятся в обратном соотношении, права личности все же должно учитывать и блюсти в первую очередь. Они отвергали—как исторически несостоятельное— утверждение, что лишь могучее государство способно порож­дать граждан добродетельных и счастливых; отвергали они — как неприемлемое нравственно — и утверждение, что без остатка раствориться и затеряться в жизни и благосостоянии окружающего общества — мыслимый предел человеческого самоосуществления.

Вера в примат человеческих прав над любыми иными воп­росами—первейший принцип, отличающий общество плюра­листическое от централизованного, «социальное государство», смешанную экономику, рузвельтовский «Новый курс» — от однопартийного правления, «закрытого» общества, пяти­летнего плана: вообще, от общественного устройства слу­жащего единственной цели, поставленной выше, нежели многоразличные цели отдельных граждан или малых граж­данских объединений. Николай Чернышевский был ощу­тимо худшим фанатиком, чем большая часть его последова­телей, вещавших или орудовавших в 1870-е и 1880-е годы, он гораздо крепче верил в организованность, — но даже Чернышевский не затыкал ушей, слыша отчаянные просьбы о немедленной помощи, звучавшие со всех сторон, даже Чер­нышевский не полагал нужным ради священнейшей и наи­важнейшей для него самого цели попирать личные жела­ния людей, всеми силами старавшихся избежать погибели. Случалось, он выступал узким и сухим педантом, но и в худ­шие свои дни Чернышевский не бывал спесив, напорист, бесчеловечен, без устали напоминая и читателям, и себе самому, что, всей душой стремясь прийти на выручку дру­гим, наставники не смеют запугивать наставляемых и понуж­дать их к чему-либо: то, что «мы» — трезво мыслящие интел­лигенты — считаем нужным для народа, может изрядно отличаться от того, чего народ желает в действительности; насильно вколачивать «наши» лекарства от общественных недугов в «их» народные глотки не разрешается.

Ни Чернышевский, ни Лавров, ни беспощаднейшие из «якобинцев», горой стоявшие за террор и жестокость, никогда не прикрывались пустыми фразами, не оправды­вали своих действий — вопиюще несправедливых и попросту зверских — неумолимостью исторического процесса. Коль скоро насилие — единственное средство, дозволяющее дос­тичь поставленной цели, то при известных обстоятельствах можно применять его; но в каждом случае насилие должно обосновываться нравственным содержанием упомянутой цели: умножением счастья, сплоченности, справедливости, укреплением мира — иначе говоря, любой из общеприня­тых людских ценностей, искупающих причиняемое зло, — а не разглагольствованиями: необходимо, дескать, идти в ногу с историей, не внимать угрызениям совести, отвергнуть собственные «субъективные» нравственные принципы (все равно эти понятия преходящи), поскольку сама история преобразила, будто бы, все нравственные законы и задним числом оправдывает лишь те из них, которые оказались жиз­неспособны и успешны.

Настроения народников, особенно в 1870-е годы, небезос­новательно можно определить как чуть ли не религиозные. Это сборище заговорщиков и пропагандистов рассматривало себя (и посторонние тоже рассматривали его) как своеобраз­ный рыцарский или монашеский орден. Первое условие для присоединявшихся к движению гласило: принеси в жертву «делу» — то есть и отдельно взятой народнической ячейке, и революции в целом — всю свою жизнь. Однако ни понятие партийной диктатуры, ни право партийных вождей полно­стью распоряжаться жизнью каждого из участников народ­ничества — и уж тем паче предписывать им обязательные убеждения — в тогдашнюю доктрину еще не входили: это противоречило бы всему народническому духу. Единствен­ным судьей человеческих поступков оставалась человечес­кая совесть. Пообещал подчиняться вожакам — стало быть, дал священную клятву, но распространяется она только на чисто революционные задачи партии, а не за их пре­делы, и становится недействительна, если все определенные цели, поставленные партией перед собой и своими членами, уже достигнуты; а конечная партийная цель — революция. И, если революция удалась, каждый народник волен в даль­нейшем жить и поступать по собственному усмотрению, ибо дисциплина — только временная мера, а не самоцель. Это народники, в сущности, создали понятие о партии, как о собрании профессиональных заговорщиков, напрочь отрек­шихся от личной жизни, подчиненных свирепой дисцип­лине: о партии, как «ядре» движения, состоящем из матерых профессионалов — в отличие от простых «сочувствующих» или «попутчиков»; так получилось по тогдашним особым российским условиям, настоятельно требовавшим надежной конспирации, а не благодаря вере в иерархию, как желанную или даже просто допустимую форму общественной жизни. Заговорщики не ссылались на космические процессы, коими, будто бы, оправданы любые и всякие революционные дей­ствия, ибо детерминистами они отнюдь не были, а верили в свободу выбора.

Хотя, исторически рассуждая, позднейшая ленинская концепция революционной партии и партийной диктатуры во многом выросла из прежней идеологии этих дисциплини­рованных и натасканных мучеников, мировоззрение ленин­ское было совсем иным. Молодежь, хлынувшая в деревни и села достопамятным летом 1874-го — лишь для того, чтобы столкнуться с непониманием, подозрительностью и, зачас­тую, нескрываемой враждебностью мужиков, изумилась бы и возмутилась до глубины душевной, услыхав, что явля­ется простым орудием истории, а посему все действия пропа­гандистов надлежит судить по иным нравственным законам, нежели общепринятые.

Народничество потерпело крах. Социализм попросту «отскакивает от русской массы, как горох от стены»[268], ска­зал знаменитый террорист Кравчинский в письме к рево­люционерке Вере Засулич в 1878-м, через четыре года после того, как изначальная волна воодушевления улеглась. «Они же слушают наших людей, словно священников»[269] — с почтением, ничего не понимая, ни в чем не изменяясь к лучшему.

В столицах шум, гремят витии, Кипит словесная война, А там, во глубине России, — Там вековая тишина[270].

Эти некрасовские строки передают разочарование, после­довавшее за крахом спорадических вылазок, предпринимав­шихся революционными идеалистами в конце 1860-х — начале 1870-х: и мирными пропагандистами, и куда менее мирными террористами, коих столь живо, правдиво и жес­токо изобразил Достоевский в романе «Бесы». Правительство арестовывало этих людей, ссылало их, сажало за решетку — и своим упрямым нежеланием принимать меры, способные облегчить последствия неудачной земельной реформы, само склонило русских либералов к сочувствию революционерам. А те, ощутив общественную поддержку, в конце концов решились на организованный терроризм — хотя революци­онные цели оставались достаточно умеренными. Открытое письмо, адресованное ими новому Государю в 1881 году, уме­ренно и либерально по тону. «Террор, — сказала знаменитая революционерка Вера Фигнер много лет спустя, — создавал условия, в которых люди могли развивать свои способности и служить обществу»1. Упомянутому обществу, путь в кото­рое прокладывали взрывами и выстрелами, надлежало быть совершенно мирным, децентрализованным, снисходитель­ным и человеколюбивым. Государство по-прежнему считали наиглавнейшим врагом.

Волна терроризма плеснула выше всего в 1881 году: наро­довольцы убили Государя Александра II. Но вожделенная революция не разразилась. А революционные организации были раздавлены, ибо новый император повелел покончить с террористами решительно и безо всякой пощады. В этом его поддержало большинство населения, содрогнувшегося, когда погиб Государь-Освободитель, отменивший крепостное право и, по слухам, обдумывавший дальнейшие либеральные нововведения. Самых видных вожаков народничества каз­нили и ссылали; деятели поменьше бежали за границу, а наи­более одаренные из уцелевших и оставшихся на свободе — Плеханов и Аксельрод — постепенно склонились к марк­сизму. Смущенные собственным признанием Маркса: дес­кать, в принципе, Россия способна избежать капиталисти­ческой стадии развития — даже если ей не поможет в этом всемирная коммунистическая революция (Энгельс признал то же самое, но куда неохотнее и с оговорками), они