Русские мыслители — страница 68 из 94

Вышло иначе; история доказала: предположения Ленина неверны, — однако болыиевицкая революция не пошла прахом. Неужто марксистская историческая теория неверна? Или меньшевики неверно поняли ее, проглядели антиде­мократические тенденции, торжество коих учение Маркса предполагало по самой сути своей? В каком же случае мень­шевистские нападки на Михайловского и его друзей были всецело оправданы? К 1917 году страх меньшевиков перед болыиевицкой диктатурой вырастал из соображений, подоб­ных прежним; более того, результаты Октябрьской револю­ции оказались пугающе схожи с теми, которые предрека­лись противниками Ткачева, говорившими: если его методы восторжествуют, неизбежно возникнет «элита», обладаю­щая диктаторской властью. Теоретически элите полагалось бы рассеяться, исполнив свою задачу; но — как неустанно повторяли народники — на деле она, всего скорее, станет еще более воинственной и могучей, а затем примется уве­ковечивать себя: ни единая диктатура не устояла перед таким соблазном.

Народники были убеждены, что погибель крестьянской общины означала бы погибель (во всяком случае, долгий обморок) русской свободы и равенства; а левые эсеры, пря­мые потомки народников, потребовали децентрализован­ного, демократического деревенского самоуправления; на это согласился Ленин, заключивший с эсерами временный союз в октябре 1917-го. Но в должный срок большевики отвергли эту программу и сделали профессиональные революционные ячейки — вероятно, самый своеобразный вклад, внесенный народниками во всемирную революционную практику, — сплоченной иерархией централизованной политической вла­сти, упорно и яростно обличавшейся представителями народ­ничества, пока их самих — уже звавшихся к тому времени социалистами-революционерами (эсерами) — не запретили и не истребили.

Коммунистическая практика — Ленин охотно призна­вал это — была многим обязана движению, именовавше­муся народничеством: коммунисты заимствовали приемы и повадки у своих же противников, чуть видоизменяли заимствованное — и с великим успехом ставили на службу тому самому делу, которого народники столь отчаянно страшились.

Толстой и просвещение

Р

епутация гр. Толстого двойственна, — писал известный русский критик Михайловский в ныне забытом очерке: — как из ряду вон выхо­дящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую никаких доказательств»1. Этот, почти всеобщий, приговор оставался в силе и, по сути, никем не обжаловался примерно сотню лет; попытка Михайловского подвергнуть его сомнению оста­лась одной из немногих и особой поддержки не встретила. Сам же Толстой считал своего «левого» приверженца зау­рядным литературным поденщиком либерального толка и удивлялся тому, что им интересуются вообще. Вполне по-толстовски, но вряд ли справедливо. Очерк, озаглавлен­ный автором «Десница и шуйца Льва Толстого», — блиста­тельная и убедительная речь, произнесенная в защиту Льва Толстого как художника и проповедника нравственности, направленная главным образом против либералов и социа­листов, усматривавших в этических поучениях писателя — особенно в прославлении мужика и природных склонностей, в постоянных нападках на ученую культуру — извращенное, изощренное мракобесие, вредившее делу свободолюбия, игравшее на руку священнослужителям и реакционерам. Михайловский отверг эти взгляды и, в течение своей дол­гой и старательной попытки исследовать суждения Толстого и отвеять их просветительские зерна от реакционных плевел, пришел к выводу: взгляды великого творца на человеческую природу и на задачи, стоявшие перед цивилизациями русской

'Десница и шуйца Льва Толстого (1875). См.: Н.Михайловский. Литера­турная критика: статьи о русской литературе XIX — начала XX века. Л., 1989, стр.37.

и европейской, содержали в себе скрытое и неразрешенное противоречие. Михайловский утверждал: отнюдь не являяс! «плохим мыслителем»у Толстой изучал, а затем изображал идеи ничуть не менее отчетливо, тонко и убедительно, чем людские чувства, нравы и поступки. Отстаивая свое парадок­сальное утверждение — безусловно, вполне парадоксальное в те дни, когда Михайловский работал над очерком, — време­нами автор заходит чересчур далеко; но все-таки, мне кажется, что в основном судит он верно — по крайности, скорее верно, чем ошибочно, — и мои собственные дальнейшие замеча­ния служат всего лишь приправой к этому изысканному блюду.

Толстовские высказывания всегда субъективны и, слу­чается, звучат совершенно дико (например, отзывы о Шек­спире, Данте и Вагнере). Но вопросы, на которые Толстой пытается ответить в своих наиболее дидактических произве­дениях, почти всегда первостепенно важны, принципиальны, почти всегда порождены собственным опытом и почти всегда изучаются — будучи представлены в намеренно упрощенном виде, без каких-либо прикрас — гораздо глубже, нежели при­нято у мыслителей более «объективных» и уравновешенных. Пристальный взгляд в упор неизменно тревожит и раздра­жает. Лев Толстой глядел на вещи в упор и как можно при­стальнее, чтобы отобрать покой и у себя самого, и у читателя. Он имел обыкновение задавать вопросы преувеличенно про­стые, но фундаментальные по сути, сам не зная — по край­ности, в 1860-е и 1870-е годы — правильных ответов, и стя­жал себе славу «нигилиста».

Но, безусловно, Толстой ничего не уничтожал во имя простого уничтожения. Толстому лишь хотелось — больше всего на свете — познать истину. Сколь разрушительна бывает подобная страсть, нам показали другие, отважившиеся копать глубже, нежели дозволяла мудрость, присущая их эпохе: Руссо, Паскаль, Маккиавелли, создатель Книги Иова. Подобно этим людям, Толстой не вмещается ни в какие рамки общественных движений своей —да и любой иной — эпохи. Единственное общество, членом коего Толстой числится —

крамольное братство искателей истины: тех, кому не давали и, похоже, вовеки не дадут ответов — во всяком случае, отве­тов хоть мало-мальски приемлемых с их собственной точки зрения и с точки зрения родственных им душ.

Что до положительных идей Толстого — изменявшихся в течение долгой жизни писателя меньше, нежели временами утверждалось, — они вовсе не самобытны: есть у них немало общего с мыслями и французских просветителей восемнад­цатого столетия, и с философией двадцатого; а вот с иде­ями, Толстому современными, — немного. Лев Николаевич не примыкал ни к одному из великих идейных течений, разде­лявших и разобщавших русское общественное мнение в годы его юности. Не был он радикальным интеллигентом, глядя­щим на Запад; не был и славянофилом, верящим в народную, православную монархию. Его взгляды шли вразрез обеим этим школам мысли. Подобно радикалам, Толстой неиз­менно осуждал политический гнет, произвол, экономичес­кую эксплуатацию — все, чем порождается и увековечивается людское неравенство. Все прочие воззрения «западников» — сердцевину интеллигентской идеологии, — всепобеждаю­щее чувство гражданской ответственности, убеждение, что естественные науки суть врата любой и всякой истины, веру в политические и общественные реформы, в народовластие, в материальный прогресс, в отделение школы и государства от церкви — всю эту пресловутую смесь Толстой отверг еще в молодости: решительно, раз и навсегда. Он стоял за свободу личности, да и за прогресс тоже — однако на свой собствен­ный, необычный лад[271]. Он глядел на либералов и социалистов с презрением, а на тогдашние «правые» партии — с непод­дельной ненавистью. Ближе всех прочих, как отмечалось не раз и не два, Толстому был Жан-Жак Руссо; писатель восхищался взглядами Руссо больше, чем суждениями кого бы то ни было из новейших авторов. Вместе с французом Толстой отвергал понятие о первородном грехе, полагая, будто человек рождается невинным, а впоследствии его раст­левают скверные людские установления, порядки и обычаи — особенно то, что среди людей цивилизованных зовется обра­зованием. Опять же подобно Руссо, он возлагает вину за это главным образом на людей мыслящих: самозванную элиту, многомудрые котерии, далекие от остального человечества, добровольно отстранившиеся от естественной жизни.

Эти умники прокляты, поскольку они почти напрочь утратили драгоценнейшее людское достояние: врожденную способность видеть истину — вечную и незыблемую, кото­рую только шарлатаны да софисты считают меняющейся в зависимости от места, времени, обстоятельств, — истину, вполне зримую лишь тем, чьи сердца еще не развращены: детям, крестьянам — существам, не ослепляемым суетно­стью и гордыней, простым и добрым. Образование, как его понимают на Западе, истребляет людскую добродетель и невинность. Потому-то и противятся ему дети неосоз­нанно и яростно, потому-то и приходится буквально вкола­чивать образование в их головы, потому-то, наравне со всеми иными видами принуждения и насилия, образование уродует свою жертву — случается, непоправимо. Человек естественно алчет истины; следовательно, истинному образованию надле­жит быть таким, чтобы и дети, и простодушные, вполне неве­жественные взрослые накидывались на него с готовностью и жадностью. Но уразуметь это, и понять, как лучше упот­ребить свое разумение в дело, образованный человек может лишь избавившись от умственной спеси и все начав заново.

Следует очистить свое сознание от пустых теорий, от ложных, квази-научных сравнений людского мира с миром животных, а также мира одушевленного с неодушевленным. Только тогда сумеют образованные люди возобновить с необразованными тесные отношения — отношения, породить которые спо­собны лишь человеколюбие и доброта.

Кажется, в новейшее время до такого додумались только Руссо и, по-видимому, Диккенс. Конечно же, положение народа не улучшится, покуда не только царскую бюрокра­тию, но и «прогрессистов», как зовет их Толстой, — тщеслав­ных интеллигентов-доктринеров, — не скинут вон и прочь с народной (и детской) шеи. Покуда фанатические теоре­тики не прекратят наводить порчу на образование, хорошего ждать не приходится. Старый добрый сельский священник, пишет Толстой в одной из ранних статей, не причиняет вреда: пускай он малосведущ, неуклюж, неповоротлив и недалек — однако же он видит в своих прихожанах людей, а не подопытных двуногих животных из некой научной лабо­ратории; священник делает все, что может; пускай он зачас­тую корыстен, раздражителен, несправедлив — ему не чуждо ничто человеческое, а это грехи человеческие, «природные», и потому священник, в отличие от ученых наставников- нелюдей, порожденных неведомой машиной, отнюдь не при­чиняет окружающим непоправимых духовных увечий.