Неудивительно, что при подобных взглядах Толстой чувствовал себя уютнее среди славянофилов. Их идеи писатель отвергал; но, по крайности, славянофилы не рвали связей с действительностью — родной русской землей, крестьянством, исконным образом жизни. По крайности, они верили в превосходство духа над материей и считали тщетными потуги улучшить людскую природу, изменяя не глубинную суть, а лишь поверхность земного существования с помощью политических или конституционных реформ. Но кроме этого, славянофилы верили в Православную Церковь, в историческую избранность русского народа, в непогрешимость истории — поскольку ход истории предначертан свыше, — и оправдывали множество нелепостей только потому, что были они исконно русскими; славянофилы по-христиански верили в великое мистическое целое: слитые воедино Церковь и общество, состоящее из православных людей — ушедших, ныне здравствующих и еще не родившихся на земле. Ум Толстого противился таким воззрениям, а душа тянулась им навстречу изо всех сил.
Хорошо знал и понимал Толстой лишь дворянство и крестьянство — причем дворянство знал и понимал гораздо лучше; он разделял многие безотчетные убеждения своих сельских соседей, помещиков; подобно им, испытывал неодолимое омерзение к любому и всякому буржуазному либерализму: в романах Толстого мещане-буржуа появляются очень редко. Его отношение к парламентской демократии, женским правам, всеобщему голосованию примерно совпадает с отношением Коббетта, Карлейля, Прудона или Дэвида-Герберта Лоуренса. Толстой всецело разделял славянофильское недоверие ко всем научным и теоретическим обобщениям как таковым — оно и стало связующей нитью, сделавшей отношения писателя с московскими славянофилами приятельскими. Но разум Толстого далеко не шел рука об руку с его подсознательными убеждениями. Толстой-мыслитель оставался глубоко родствен pbilosopbes'aM восемнадцатого столетия. Подобно им, он видел в патриархальном Государстве Российском и Православной Церкви, любезных славянофилам, организованное и лицемерное сборище заговорщиков. Подобно мыслителям французского Просвещения, он искал драгоценных добродетелей не в истории, не в священных миссиях народов, культур и церквей, а в переживаниях отдельной личности, в накапливаемом ею опыте. Подобно им же, он верил в извечные (отнюдь не исторически развивающиеся) истины и добродетели, обеими руками отталкивая романтическое представление о расе, или народе, или культуре как созидающих началах, а еще яростнее отбрасывал гегельянскую доктрину, гласившую: история есть самовыражение самосовершенствующегося разума, воплощенного в людях, общественных движениях, установлениях и учреждениях (идея, изрядно повлиявшая на сверстников Толстого) — до скончания дней земных Толстой считал ее непроницаемо туманным вздором.
Это ясное, холодное, неуступчивое здравомыслие явственно сквозит уже в юношеских дневниках, заметках и письмах, а воспоминания людей, знавших Толстого подростком или студентом Казанского университета, подтверждают читательское впечатление. По душевному складу своему Толстой был законченным консерватором, отчасти своенравным и безрассудным человеком, но мыслил спокойно, логически, сосредоточенно; за доводами и доказательствами следил очень легко, без робости — сколь бы далеко те ни заводили в итоге: чисто русское сочетание личных качеств, иногда погибельное.
Толстой покинул Казанский университет, заключив, что профессоры несведущи и лишь толкут воду в ступе. Вослед за Гельвецием и его друзьями, отвергавшими в середине XVIII века богословие, историю и преподавание давних языков — по сути, все классическое образование, — отвергал их и Толстой: как нагромождение никчемных сведений, даром не нужных ни единому здравомыслящему человеку. История особенно раздражала его упорными поползновениями решать вопросы, вообще не существующие, а все поистине важное оставлять незамеченным. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает»[272], — заявил Толстой, ошарашив этими словами однокурсника, запертого вместе с ним в университетском карцере за мелкое неповиновение начальству. А впервые Толстой обширно и полностью изложил свои воззрения в 1860-е годы, поскольку взялся было сочинить целый трактат, посвященный образованию. В эту попытку Толстой вложил и всю умственную силу свою, и всю предвзятость.
В 1860-м тридцатидвухлетний писатель пережил один из нравственных кризисов, приключавшихся у него время от времени. Толстой уже сделался довольно известен: «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность» и две-три повести покороче привлекли благосклонное внимание критики. Толстой водил дружбу с некоторыми из наиболее одаренных тогдашних авторов, — а поколение вообще было исключительно талантливо, — с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Писемским, Фетом. Произведения Толстого изумляли всех и каждого свежестью, остротой, непревзойденной описательной силой, точностью и самобытностью образов. Случалось, толстовский слог порицали, как неуклюжий, даже варварский — и, хотя Лев Николаевич безусловно числился наиболее многообещающим среди младших прозаиков, друзья-литераторы хвалили его с оговорками.
Толстой был равно вхож в литературные салоны правого и левого толка (политические разногласия, искони существовавшие в Петербурге и Москве, лишь обострялись), но в своей тарелке не чувствовал себя нигде. Он был дерзок, наделен живым воображением, независим, но собственно литератором не был — то есть оставался относительно равнодушен к вопросам словесности, а к писательскому быту и подавно; в салонах он выглядел случайным пришельцем из другого мира — менее изощренного умственно, более аристократического, более первобытного. Как автор, Толстой был родовитым дилетантом; ничего нового или удивительного — вся поэзия Пушкинской эпохи, не имеющая равных в русской литературе, создавалась гениальными любителями. Не происхождение Толстого, а его неприкрытое безразличие к литературной жизни как таковой — к привычкам и заботам профессиональных писателей, издателей, публицистов — настораживало его друзей и собратьев по перу. Отменно воспитанный, разумный молодой офицер мог быть очень приятен в общении, а писательство любил искренне и преданно, однако в литературной среде вел себя надменно, важничал и держался особняком; Толстой и не думал о сердечных излияниях, будучи окружен людьми, только и знавшими, что бесконечно и безудержно раскрывать перед приятелями свою душу. Он был непроницаем, презрителен, высокомерен — и приводил в смятение, а временами даже пугал. Правда, Толстой уже оставил повадки офицера из аристократов. Ночные кутежи, о коих желторотые радикалы говорили с ненавистью и презрением, как о привычных бесчинствах реакционной jeunesse doree, приелись Толстому[273].
Он успел жениться и остепениться, любил жену и превратился (правда, лишь на время) в образцового (правда, отнюдь не всегда) мужа. Но Толстой не заботился о том, чтобы скрывать полное предпочтение, отдававшееся им «живой жизни» во всех ее проявлениях — казачьей вольнице на Кавказе, московскому быту молодых и богатых гвардейских офицеров, с их рысаками, балами, цыганами, — перед миром книг, литературных обозрений, критиков, профессоров, политических препирательств, бесед об идеалах, суждениях, литературных достоинствах и недостатках. А кроме того, Толстой был самоуверен, своеволен, сварлив, а по временам нежданно и донельзя свиреп; неудивительно, что друзья-писатели подходили к нему с опасливым почтением, а в конце концов отшатывались — впрочем, возможно, что Лев Николаевич отворачивался от них первым. За вычетом Афанасия Фета, бывшего уездным помещиком — столь же чудаковатым и консервативным, сколь и сам Толстой, — у великого романиста не было близких друзей среди писателей-сверстников. Общеизвестен его разрыв с Тургеневым. От прочих litterateurs он отстоял еще далее; Некрасова-человека любил гораздо больше, нежели Некрасова-поэта; но ведь Некрасов был гениальным издателем, с самых первых литературных шагов Толстого восхищавшимся молодым прозаиком и всячески поощрявшим его писать.
Толстого преследовало ощущение противоречия между жизнью и литературой, заставляло сомневаться в писательском призвании. Подобно другим благородным и богатым русским людям, он мучился угрызениями совести при мысли об устрашающем положении мужика. Просто-напросто раздумывать или даже метать словесные громы и молнии для Толстого значило увиливать от борьбы. Следовало действовать, а начинать надлежало со своего же собственного поместья. Подобно радикалам восемнадцатого столетия, он был убежден: люди рождаются равными, а неравными их делает воспитание. Учредив у себя в деревне школу для мальчиков и будучи разочарован воспитательными теориями, не сходившими в то время со всех русских уст, писатель решил поехать за границу и познакомиться с методами западного образования как в теории, так и на деле. Он почерпнул немало, посетив Англию, Францию, Швейцарию, Бельгию и Германию — даже вывез оттуда заглавие величайшего своего романа. Но и беседы с ученейшими, передовыми западными знатоками и наблюдение за их методами убедили Толстого: эти методы, в лучшем случае, бесполезны, а в худшем — попросту вредоносны для детей, обучаемых согласно им. В Англии Толстой не задержался, на ее «устарелые» школы глядел недолго. Во Франции он увидел образование почти всецело механическое — там процветала зубрежка. На загодя приготовленные вопросы отвечали без запинки, перечни дат выпаливали единым духом — все заучивалось наизусть. Но те же дети, слыша вопрос, поставленный несколько неожиданным образом, терялись и отвечали невпопад; это значило только одно: учению была грош цена. Школьник, заявивший, что Генриха Четвертого заколол кинжалом Юлий Цезарь, показался Толстому весьма типическим: ребенок не понимал заученных фактов и оставался вполне равнодушен к ним; при таком натаскивании упражнялась только механическая память.
Но истинным логовом теоретиков оказалась Германия. Страницы, посвящаемые Толстым описанию германских преподавателей и германского преподавания, соперничают со знаменитыми, ядовитейшими страницами «Войны и мира», где Толстой поднимает на смех прославленных знатоков иного дела — именитых немецких стратегов, состоявших на русской службе: напыщенных, карикатурных болванов.