В «Ясной Поляне», журнале, который Толстой издавал частным образом на протяжении 1861-1862 годов, писатель рассказывает о своих поездках на Запад, из коих рассчитывал вынести немало полезного для целей народного просвещения; читателя, в частности, устрашает (и смешит едва ли не до слез) повесть о том, как немецких школьников обучают азбуке согласно самым новым методам: наставник усвоил их в одном из наиболее передовых педагогических училищ[274]. Толстой описывает учителя: невероятно самодовольного педанта, входящего в классную комнату и с удовольствием примечающего: все дети сидят за партами, подавленные и покорные, — сидят в гробовой тишине, предписываемой германскими правилами школьного поведения. «Учитель оглядывает своих учеников и уже знает все, что они должны понимать; знает, из чего состоит их душа, и много еще другого, чему он научен в семинарии». Учитель вооружился наиновейшим, наи- прогрессивнейшим учебным фолиантом, именуемым «Фиш- Бух»[275] — собранием нарисованных рыбок.
«Он открывает книгу и показывает рыбу. «Что это такое, милые дети»? Это, изволите видеть, Anschauungsunterricht*. Бедные дети обрадуются <... > они скажут: «Это рыба». — «Нет, — говорит учитель. — Что вы видите?» Дети молчат. Не забудьте, что они обязаны сидеть чинно, каждый на своем месте и не шевелиться. <...> «Что же вы видите?» — «Книжку», — говорит самый глупый. Все умные ужь передумали в это время тысячу раз, что они видят, и чутьем знают, что им не угадать того, чего требует учитель, и что надо сказать, что рыба не рыба, а что-то такое, чего они не умеют назвать. «Да, да», — говорит с радостью учитель: «очень хорошо, — книга».
Умные осмеливаются, глупый сам не знает, за что его хвалят. «А в книге что?» — говорит учитель. Самый бойкий и умный догадывается и с гордою радостью говорит: «Буквы». — «Нет, нет, совсем нет», даже с печалью отвечает учитель, «надо думать о том, что говоришь». Опять все умные в унынии молчат <... >. «Так что же в книге?» Все молчат. — «Что вот здесь?» Он указывает на рыбу. — Рыба, — говорит смельчак. «Да, рыба, но ведь не живая рыба?» — Нет, не живая. — «Очень хорошо. А мертвая?» — Нет. — «Прекрасно. Какая же это рыба?» — Ein Bild — картина. — «Так, прекрасно». Все повторяют: это картина, и думают, что кончено. Нет, надо сказать еще, что это картина, изображающая рыбу»[276]. К этому времени дети безнадежно приуныли: они понятия не имеют, как и что следует отвечать. Они смутно и совершенно справедливо подозревают: учитель ожидает какого-то бессмысленного ответа — рыба, например, отнюдь не рыба, — и, чего бы ни ждал учитель, им этого не угадать вовек. Детские мысли начинают блуждать. Дети лениво думают (истинно толстовский штрих): «какие очки у учителя, зачем он не снимет их, а смотрит через них и т. п.». Учитель побуждает их сосредоточиться, он тиранит их и мучит, покуда не заставит сказать: перед нами не рыба, но картинка — и, после новых истязаний, добавить: а на картинке — рыба. Ежели наставник добивается только этого, не проще ли было бы, спрашивает Лев Толстой, заставить их просто зазубрить столь великую премудрость, а не терзать согласно «методу Fisch-Buch»y не учащему самостоятельно мыслить, а лишь отупляющему вконец?
По-настоящему разумные дети понимают: верного ответа вообще не дашь — невозможно; почему так, они сказать не могут, но твердо знают, что это так; а тупица, иногда отвечающий впопад, понятия не имеет, за что его хвалят. По сути германский учитель скармливает мертвый человеческий материал — вернее, живых маленьких людей — карикатурной машине, изобретенной фанатическими остолопами, убежденными, что именно так и должно давать людям образование «по науке». Толстой заверяет: вышеприведенный рассказ (точнее, приводимый нами краткий отрывок из этого рассказа) — не издевательская пародия, но верное изложение увиденного и услышанного писателем в передовой немецкой школе. «... Не говоря о лжи этих метод, о насиловании духа учеников, — для чего нам, у которых по "буки-аз-ба" понамари выучивают грамоте в шесть месяцев, заимствовать Lautieranschauungsunterrichtsmethodeпо которой учатся год и более!»[277]
Разочарованный и рассерженный, Толстой вернулся к себе в имение и принялся учить крестьянских детей самостоятельно. Он строил школы, продолжал набираться педагогических знаний, отвергать и обличать модные образовательные доктрины, публиковать фельетоны и брошюры; он изобретал новые методы преподавания физики, географии, зоологии, сочинил целый учебник арифметики, с жаром порицал всякое школьное принуждение — особенно то, при коем сопротивляющихся детей понуждают зазубривать факты, цифры и даты. Короче сказать, вел себя, как вольнодумный, неугомонный, просвещенный, своенравный и несколько чудаковатый помещик восемнадцатого столетия, внимающий наставлениям Руссо и аббата Мабли. Его рассказами о теоретических выводах и опытах чисто практических заполняются в дореволюционных собраниях сочинений два увесистых тома. Эти очерки и статьи доныне остаются увлекательным чтением хотя бы потому, что содержат превосходные описания деревенского быта и жизни крестьянских детей: рассказы лирические и в то же время забавные — из числа наилучших, когда-либо созданных Толстым. Работа шла в течение 1860-х и 1870-х, когда толстовский талант уже достиг своего расцвета. Легко забываешь о том, что перед тобою сочинения дидактические по замыслу и существу — со столь несравненной чуткостью воспроизводит Лев Толстой хитросплетения детских мыслей и чувств, столь «осязаемо» и вдохновенно передает крестьянскую речь, описывает сельские повадки, изображает окружающую природу. Но бок о бок с этими безукоризненными картинами живой жизни выстраиваются недвусмысленные и незыблемые догмы, излагаемые твердолобым доктринером, неким рационалистом, явившимся из восемнадцатого столетия, — догмы, не слитые с описываемым бытием, а напротив, лишь его застящие: так симметричные, геометрические узоры цветных оконных стекол застят вид, коему належало бы открываться из этих окон; а все же, и скучные, сухие назидания естественно вкрапляются в текст, создавая иллюзию художественного единства—благодаря безмерной жизнерадостности и творческому гению пишущего. Перед читателем одно из необычнейших произведений в истории словесности.
Противник у Толстого один и тот же: знатоки, профессионалы — все те, кто посягает на особое право помыкать себе подобными. Сплошь и рядом Толстой обрушивается на университеты и университетских профессоров. Первые — слабые и еще отдаленные — раскаты этих громов слышатся уже в ранней автобиографической книге «Юность». Уничтожающие толстовские отзывы о недалеких и невежественных русских профессорах, об отчаянно тоскующих и подобострастных русских студентах приводят на память восемнадцатый век, Вольтера и Бентама. Но в девятнадцатом веке подобный тон — высокомерный, сухой, едкий, язвительный, испепеляющий неприятеля и одновременно высмеивающий его — сделался необычен; у Толстого все строится на противопоставлении гармонической природной простоты и пагубных, самоубийственных осложнений, порождаемых тупостью или злобой людей — тех самых людей, которым автор чужд, которых он, по собственным словам, не разумеет, над которыми насмехается издали.
Здесь уже начинает чуть заметно брезжить мысль, коей Толстой был попросту одержим во второй половине жизни: решение всех наших незадач обретается прямо под рукой, оно везде и всюду, оно объемлет нас; оно подобно дневному свету: лишь не смыкайте век — и увидите немедля; не ищите вслепую, впотьмах: решение везде и всюду — чистая, прозрачная, простая, неотразимая истина.
Подобно Руссо, Канту и поборникам естественного права, Толстой был убежден: у людей — всегда и повсеместно — имеются некие основные материальные и духовные потребности. Если упомянутые потребности удовлетворяются, люди живут гармонично — в этом суть человеческой природы. Нравственные, эстетические и прочие духовные ценности объективны и вечны, а внутренняя гармония личности зависит от верного отношения к ним. Помимо этого, Толстой всю жизнь отстаивал (правда, не в романах и не в очерках) утверждение: человеческие существа гармоничнее в детские, нежели в дальнейшие годы — когда подвергаются тлетворному воздействию образования; а простые люди (казаки, мужики и так далее) относятся к основным духовным ценностям «естественнее» и вернее людей цивилизованных; простонародье свободно и независимо так, как не способен быть свободен и независим человек цивилизованный. Ибо (Толстой настаивает на этом снова и снова) сельские общины способны удовлетворять основным нуждам, телесным и духовным, собственным попечением — коль скоро, конечно, их не грабят и не порабощают эксплуататоры или угнетатели; а цивилизованным людям, чтобы выжить, нужно пользоваться трудом рабов, холопов, крепостных — короче сказать, «угнетаемых масс», по языковой иронии именуемых «иждивенцами», хотя в действительности на их иждивении состоят сами господа. Живущие на чужой счет, господа опускаются не только потому, что порабощать и эксплуатировать других значит отрицать объективные духовные ценности: справедливость, равенство, людское достоинство, любовь к ближнему — ценности, неотъемлемо и жизненно важные для всякого человека, поскольку он человек, — но и по иной причине: жить взаймы или за счет награбленного значит не быть самостоятельным, искажать «естественные» чувства и ощущения; это нравственно растлевает людей, становящихся злыми и несчастными. Идеал человеческий — общество свободных и равных, осиянных светом справедливости, живущих и мыслящих в согласии с истиной, а потому и не знающих разлада ни с окружающими, ни с собою самими. Перед нами чрезвычайно упрощенная разновидность классической доктрины о естественном праве, а уж с какой точки зрения трактовать ее — с богословской, светской или же либерально-анархической — не играет роли. Этих взглядов Толстой придерживался до конца жизни — ив «светские» свои дни, и после «обращения». Он ярко излагает их уже в ранних повестях. Казаки Лукашка и дядя Ерошка нравственно превосходят Оленина, оба счастливее и, говоря эстетически, гораздо гармоничней молодого юнкера, — и Оленин это разумеет; здесь-то и кроется «изюминка». И Пьер из «Войны и мира», и Левин из «Анны Карениной» так же ощущают превосходство и преимущество мужиков и солдат, ощущает его и Нехлюдов из «Утра помещика». Все больше и больше пропитывался Толстой своим убеждением, пока не затмило оно всех прочих вопросов и тем, затронутых писателем в позднейших книгах: не учитывая этого, не поймешь ни «Воскресения», ни «Смерти Ивана Ильича».