Русские мыслители — страница 71 из 94

Критические раздумья Толстого непрерывно вращаются вокруг этой основной мысли: противоречия меж естест­венным и искусственным, истиной и вымыслом. Напри­мер, в 1890-е годы, излагая свои понятия о творческом совершенстве (см. введение к русскому переводу рассказов Мопассана), Толстой заявил: во-первых, каждый автор дол­жен быть достаточно талантлив; во-вторых, предмет повест­вования должен быть нравственно значителен; и, наконец, автор, повествующий о достойной любви, обязан всем серд­цем любить, а повествующий о достойной ненависти — всем сердцем ненавидеть описываемое: «вживаться» в рассказ, храня чистое нравственное чутье, присущее детям, а не истя­зая собственную людскую природу саморазрушительными, добровольно избранными и неизменно призрачными хлад­нокровием и беспристрастностью — или, того хуже, наме­ренными подменами «естественных» понятий о добродетели.

Талант раздается людям не поровну, и все же любой, при надлежащем желании, способен обнаружить незыблемые, вечные свойства, определяющие доброе и злое, поистине возвышенное и поистине пошлое. Лишь ложные теории — то есть «измышления» — вводят как обычных людей, так и писателей в заблуждение, уродуя и повседневную жизнь, и творчество. Это мерило Толстой использует буквально, почти механически. Так, Некрасов, по его суждению, под­нимал вопросы чрезвычайной важности, обладал великолеп­ным литературным дарованием, однако отношение поэта к собственным крепостным крестьянам-страдальцам и к при­гнетаемым идеалистам оставалось холодным и отстраненным. Вопросы, которые затрагивал Достоевский, серьезны донельзя, писательская озабоченность ими неподдельна; однако здесь не выполняется условие первое: Достоевский якобы «растекается мыслию по древу» и повторяется, не умея изречь истину вразумительно, а затем остановиться вовремя. С другой стороны, Тургенев — превосходный писатель, нахо­дящийся в должном, нравственно приемлемом отношении к изображаемому, но Тургенев оплошал по второй статье толстовских требований: предметы его повествований черес­чур незначительны и заурядны, — а этого греха не искупают никакая честность и никакой талант. Содержание предоп­ределяет форму, и никогда не бывает наоборот; ежели содержание мелко или заурядно, произведение искусства обречено заведомо. Считать иначе, признавать первенство формы — значит жертвовать истиной и, в итоге, писать всецело надуманно. Весь толстовский критический словарь не содержит слова более презрительного, чем «надуманный» — это значит, автор не пережил, даже не вообразил по-нас­тоящему, а просто сочинил, измыслил, «надумал» то, о чем повествует.

Толстой утверждает: Мопассан (чьим дарованием он вся­чески восхищался) изменил собственному гению именно будучи отравлен ложными и вульгарными теориями подоб­ного свойства; тем не менее, Мопассан остался хорошим писателем в той степени, в какой — подобно Валааму, — желая изречь проклятие добродетели, все же не смог отвер­нуться от истины и добра — и добро незаметно привлекло писательскую душу, заставило Мопассана против собствен­ной воли потянуться к истине. Талант — это зоркость, зор­кость обнаруживает истину, а истина извечна и объективна. Видеть истину в природе или в людских поступках, видеть ярко и живо, как умеет лишь гений (или простое человеческое существо, или дитя), а затем отрицать ее или хладнокровно искажать — неважно из каких соображений — чудовищно и противоестественно; это признак тяжело больного нрава.

Истину возможно обнаружить; следовать за нею значит быть добрым, душевно здоровым, гармоничным. Но вполне понятно, что наше общество лишено гармонии, общество не состоит из личностей, гармоничных внутренне. Устрем­ления и желания образованного меньшинства — Толстой разделяет его на профессоров, баронов и банкиров — несов­местимы с интересами большинства: мужиков и бедняков; обе стороны безразличны к умственным и нравственным ценностям другой, или насмехаются над ними. Даже те, кто, подобно Оленину, Пьеру, Нехлюдову и Левину, осознают, сколь никчемны ценности профессорские, баронские и бан­кирские, до какого нравственного падения довело их полу­ченное ложное образование, — даже искренне кающиеся, невзирая на свои славянофильские повадки, не могут «опрос­титься» и смешаться с народной массой.

Ужели настолько растленны, что вовеки не смогут вернуть себе простоту душевную? Ужели настолько безнадежны? А не может ли статься так, что цивилизованные люди обрели (не исключено, что и открыли) некие собственные истины и духовные ценности, о коих варвары и дети не имеют ни малейшего понятия, и утратить или забыть которые циви­лизованный человек просто не в силах, даже каким-нибудь немыслимым способом превратившись в мужика или в уда­лого казака с берегов Дона либо Терека? Этот вопрос — один из основных и самых мучительных для Толстого, к этому вопросу писатель возвращается вновь и вновь, обретая ответы все более противоречивые.

Толстому понятно: сам-то он явно принадлежит к мень­шинству — баронам, банкирам, профессорам. Приметы и признаки такого положения слишком хорошо ведомы Тол­стому. Например, писатель не может не признаться в пыл­кой любви к музыке Моцарта или Шопена, к поэзии Тют­чева или Пушкина -— к наисладчайшим плодам цивилизации. Толстому нужно — Толстому неотъемлемо нужно! — и печат­ное слово, и все прочие атрибуты культуры, только в лоне которой и могли жить Шопен и Тютчев, только в лоне кото­рой и могли творить Моцарт и Пушкин. Однако, что проку в Пушкине сельским парням, неспособным даже понять его слова? И много ли ощутимой пользы принесло мужикам книгопечатание? Говорят, замечает Лев Толстой, что книги просвещают общество (точнее, растлевают еще больше)[278], что печатное слово ускорило отмену крепостного права на русской земле. И возражает: правительство действовало бы точно так же безо всяких книг и брошюр. Пушкинский «Борис Годунов» дарует радость лишь ему, Толстому, а кресть­янам он вовсе не надобен. Торжество цивилизации? Да, теле­граф уведомит и о здоровье сестры, и о намерениях Оттона I, Короля Греческого, — но много ли народу проку от азбуки Морзе? А платит за торжество цивилизации народ — и всегда платил, и будет платить, и хорошо знает об этом. Когда во время «холерных бунтов» мужичье убивает врачей, кото­рых считает отравителями, это, разумеется, несправедливо, но убийства не случайны — утробная мужицкая ненависть к угнетателям нашептывает: и «дохтур» тоже вражина, тоже из белоручек! Ванда Ландовская играла на рояле для ясно­полянских крестьян; при звуках музыки почти все они тупо скучали. Но разве можно усомниться в том, что простые люди живут самой естественной жизнью, безмерно лучшей, нежели искореженное, мучительное существование богатых и образованных?

Простонародье, утверждает Лев Толстой в ранних просве­тительских работах, «довлеет себе самому» не только матери­ально, а и духовно — былины, «Илиада», Библия рождаются, по толстовским словам, в народной среде и оттого понятны везде и всякому — в отличие от великолепного тютчевского стихотворения «Silentium», или «Дон-Жуана», или Девятой симфонии. Если существует идеал человека, то принадле­жит он отнюдь не грядущему, но минувшему. В незапамят­ные времена цвел на земле Эдемский сад, и обитали в нем чистейшие человеческие души — так утверждают и Библия, и Жан-Жак Руссо, — а затем грянуло грехопадение, людская природа исказилась, пришли страдания, суета и ложь. Нужно быть поистине слепым, снова и снова твердит Лев Толстой, чтобы заодно с господами либералами и социалистами — «прогрессистами» — полагать, будто золотой век еще маячит впереди, будто история — повесть о непрестанных улучше­ниях, будто материальные успехи естествознания и ремесел неизбежно влекут за собою нравственное совершенствование. В действительности все обстоит иначе — наоборот.

Ребенок находится ближе к идеальной гармонии, чем взрослый, а мужик — ближе, чем издерганные, чуждые окру­жающим, духовно и нравственно блуждающие в потем­ках, разрушающие и губящие себя самих «тунеядцы», кото­рые зовутся просвещенными сливками общества. Из этой доктрины вырастает пресловутый анти-индивидуализм Толстого — особенно толстовское определение личной воли как источника всех заблуждений, извращающих естественные людские склонности (внятно слышится отголосок шопенгау­эровского учения о воле как источнике разочарований и кру­шений); Толстой учит: строить расчеты, организовывать, полагаться на ученость, пытаться разумно обустроить жизнь в согласии с рассудочными теориями значит плыть против течения, идти вопреки природе, закрывать глаза на спаси­тельную истину, обитающую внутри нас самих, четвертовать факты, дабы втиснуть их в искусственные схемы, уродовать живых людей, дабы втиснуть их в общественно-экономичес­кие рамки — против коих вопиет сама негодующая людская природа. Из этого же источника вытекает и обратное сказан­ному: вера Толстого в то, что движение бытия можно постичь сердцем, а не разумом — что существующий миропорядок не просто неизбежен, а объективно — по воле Промысла — хорош; отсюда же берется и толстовская идея непротивления.

Именно эта сторона толстовского учения — знаменитей­шая, наиглавнейшая для всех толстовцев идея — сквозит или прямо излагается во всех без исключения книгах писателя — и художественных, и критических, и назидательных, — от «Казаков» и «Семейного счастья» до последних религи­озных трактатов. Именно эту сторону толстовского учения дружно осуждали и марксисты, и либералы. Именно исходя из нее, Толстой утверждает: считать, будто героические лич­ности предопределяют ход событий — вопиющая мания величия людского и отъявленный самообман; толстовское повествование строится так, чтобы доказать незначительность Наполеона, Государя Александра I, дворянского и бюрокра­тического общества в «Анне Карениной», судейских чинов­ников в «Воскресении»; пустоту и умственное бессилие исто­риков и философов, старающихся толковать ход событий, употребляя понятие «власти» (якобы ею обладают великие фигуры) или «влияния» (им якобы пользуются писатели, ора­торы, проповедники) — эти слова, эти отвлеченные поня­тия, согласно взглядам Толстого, не разъясняют ничего, ибо сами они куда темнее, чем факты, ими якобы высветляемые. Толстой твердит: мы не понимаем в этом ни аза, и потому начисто не способны разъяснять и анализировать поня­тия власти, могущества, влияния, господства. Объяснения, ничего не объясняющие, для Толстого суть признаки неот­четливого и самодовольного мышления — уничтожающего естественную духовную простоту, заводящего в дебри лож­ных идей и губящего людскую жизнь.