Русские мыслители — страница 74 из 94

ется обу­чать воспитателей? Кто настолько чист, чтобы знать, как (а уж тем паче уметь) избавить от душевной порчи весь наш мир — или хоть одного из живущих в нем?

Меж этими полюсами — с одной стороны, природный миропорядок и факты, а с другой — чувство долга, справедли­вость, порядок общественный; с одной стороны — естествен­ная простота, с другой — образование; меж недопустимостью принуждения и несправедливостью, при коей человеку пре­доставляют плыть по воле житейских волн, — меж этими-то полюсами Толстой колебался и бился всю жизнь. Да и не один Толстой, а все те народники, социалисты, прекраснодушные студенты, предпринимавшие «хождение в народ» и никак не могшие решить: учить им или учиться? Есть ли «народ­ное благо», во имя коего они были готовы жизнь положить, именно то благо, которого на самом деле ищет себе «народ»? Или сами реформаторы определили, что требуется народу, что для него хорошо, чего народу положено требовать — и чего народ, несомненно, требовал бы, имея образование, равное образованию, полученному «народными заступниками», но, будучи темен и туп, не просто не желает потребовать, а еще и отвергает всеми силами, с неподдельной яростью?

Вышеизложенные противоречия и неумение примирить их — Лев Толстой честно расписывался в этом — до извест­ной степени сказались и на жизни автора, и на всех нрав­ственно вымученных, дидактических страницах его произве­дений. Толстой негодующе отвергал всяческие компромиссы и оправдания литературных современников, как обычную слабость и уклонение от своего долга. Но писатель верил: отыщется решение задачи, можно жить согласно запове­дям Христовым — хотя решение пока ускользает и от него самого, и от окружающих. Он думать не желал о том, что некоторые обозначенные им самим пути и цели могут быть одновременно реальными и несовместимыми. Историзм — против нравственной ответственности; покорность — против обязанности бороться со злом; телеология или при­чины и следствия — против игры случая, иррациональных сил; духовная гармония, простота, народные массы с одной стороны — и неотразимая, непобедимая притягательность искусства и культуры, созданных меньшинством, с другой; растленность цивилизованных членов общества — и прямая их обязанность поднимать и подтягивать народную массу до их же уровня; гибкость и влияние страстной, простой, не знающей колебаний веры — и ясное ощущение слож­ности фактов, сопряженное с неминуемой ошибочностью действий, вытекающей из просвещенного безбожия, — все это непрестанно занимало и поглощало мысли Толстого.

Его стойкая приверженность подобным рассуждениям оборачивается чередой непоследовательных слабостей в уче­нии, поскольку не исключается, что умозрительные кон­фликты существуют и впрямь, порождая вполне ощути­мые столкновения чисто житейского свойства[288]. Толстой не в силах подавить, или подменить, или разъяснить, ссы­лаясь на «диалектические» или другие «глубокие» понятия, ни единую истину, ему явившуюся, — что бы ни повлекла она за собой, куда бы ни завела, сколь бы многое из того, чему Толстой стремился поверить всецело, ни уничтожила. Общеизвестно: знание истины Толстой считал наивысшей из добродетелей. Другие говорили то же самое, и славили истину отнюдь не меньше. Но Толстой — один из немно­гих, по-настоящему завоевавших себе это редкое право: ибо все, что у него было, он возложил на алтарь истины — счастье, дружбу, любовь, покой, нравственную и умственную уверенность и — наконец — собственную жизнь. А взамен получил от истины лишь мучительные сомнения, душевный разлад, презрение к себе самому и неразрешимые внутренние противоречия.

В этом смысле (хотя сам Толстой возражал бы мне яростно) писатель сделался мучеником и героем — думается, одареннейшим из одаренных, — согласно традициям евро­пейского Просвещения. Это звучит парадоксом; но ведь вся жизнь Толстого — свидетельство тому, что писатель упорно отрицал на закате земных дней: истина редко бывает всецело простой, или понятной, или столь очевидной, сколь иногда кажется взгляду заурядного наблюдателя.

Отцы и дети

Тургенев и тяжкий либеральный

выбор

В

ы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете рус­скую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писа­теля у нас так почтенно, почему у нас так легок литератур­ный успех даже при маленьком таланте. <... > вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое, так называемое, либеральное направление, даже и при бед­ности таланта <...>. Публика <... > видит в русских писа­телях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности <...>.

Виссарион Белинский. Письмо к Гоголю от 15 июля 1847 года[289]

Девятого октября 1883 года Ивана Сергеевича Тургенева погребли, согласно его завещанию, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой старого тургеневского друга, критика Висса­риона Белинского. Тело писателя привезли из Парижа, где возле Северного вокзала (Gare du Nord) состоялась недолгая прощальная церемония, на которой Эрнест Ренан и Эдмон Абу держали краткие надгробные речи. Панихида про­шла в присутствии представителей царского правительства, интеллигенции, рабочих движений — чуть ли не первый и не последний случай, когда подобные люди встретились на рус­ской почве мирно.

Времена были смутными. Волна террористических актов достигла наивысшего подъема: двумя годами ранее был зло­дейски убит император Александр II, вожаки заговорщиков отправились на виселицу или в Сибирь, но волнения и бес­порядки — особенно в студенческой среде — продолжались. Правительство опасалось, что похороны Тургенева могут обратиться политической манифестацией. Повременная печать получила секретный циркуляр из Министерства внут­ренних дел, предписывавший публиковать лишь официаль­ные сведения о похоронах, не разглашая при этом получен­ного распоряжения.

Ни петербургские городские власти, ни рабочие кружки не получили права указывать на лентах, кто именно возла­гает венок. Литературное собрание, где Толстому предсто­яло говорить о старинном друге и сопернике, запретили правительственным указом. Среди участников похоронной процессии распространялись революционные листовки, но власти поглядели на это сквозь пальцы и, похоже, непри­ятную историю замяли. Все эти предосторожности, равно как и атмосфера, сгустившаяся вокруг похорон, могут озада­чить любого, кто, подобно Генри Джеймсу, Джорджу Муру, Морису Бэрингу да, вероятно, и большинству нынешних читателей, видит в Тургеневе лишь автора прекрасной лири­ческой прозы, сочинителя ностальгических сельских идил­лий, элегического певца приходящих в упадок дворянских гнезд с их обитателями — неотразимо привлекательными чудаками и недотепами; несравненного рассказчика, умев­шего чудесно передавать любые оттенки переживаний или чувств; поэта природы и любви — творца, числящегося меж первыми и лучшими из тогдашних писателей. Французские литераторы говорили о нем в своих воспоминаниях, как о le doux geant — слова Эдмона Гонкура, дружившего с Турге­невым, — мягком, обаятельном, бесконечно добродушном человеке, обворожительном собеседнике (некоторые рус­ские приятели даже прозвали его «сиреной»), драгоценном друге Флобера и Додэ, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самого желанного и восхитительного из завсегдатаев салона, кото­рый держала верная спутница тургеневской жизни, певица Полина Виардо. Но у русского правительства были причины держаться настороже. Двумя годами ранее власти не одоб­рили ни приезда писателя в Россию, ни — особенно — его бесед со студентами, и нашли способ недвусмысленно уведо­мить об этом самого Тургенева. Безоглядная отвага не при­надлежала к числу тургеневских добродетелей; Иван Серге­евич поспешил возвратиться в Париж.

Беспокойство российских властей неудивительно: Тур­генев был отнюдь не только наблюдательным знатоком людских душ и превосходным стилистом. Подобно всем крупным русским писателям той поры, он до конца дней оставался глубоко и болезненно обеспокоен состоянием и судьбой Отечества. Тургеневские романы лучше любых прочих рассказывают о нравственном и политическом раз­витии маленького, но влиятельного слоя тогдашних сливок русского общества: либеральной и радикальной молодежи — о ней самой и о ее критиках. С точки зрения петербургских властей, книги Тургенева ни в коем случае не были безвредны. Правда, в отличие от великих современников, Толстого и Достоевского, Тургенев ничего не проповедовал и не взы­вал к своему поколению громовым голосом. Прежде всего, ему хотелось постичь, уразуметь людские воззрения, идеалы, нравы — как те, что были писателю по душе, так и те, что озадачивали, а зачастую отталкивали. Тургеневу было в наи­высшей степени присуще то, что Вико звал fantasia, — умение проникаться убеждениями, чувствами, взглядами не просто чуждыми, но даже мерзкими пишущему; это подчеркивал Ренан, посмертно превознося Тургенева в надгробной речи[290]; случалось, и молодые русские революционеры охотно при­знавали: писатель создал их справедливые, совершенно точ­ные словесные портреты.

Большую часть жизни Тургенев оставался до боли оза­бочен противоречиями: нравственными и политическими, общественными и личными, разделявшими и раздиравшими образованную Россию той эпохи — в частности, глубоким и нещадным противоборством славянофилов и «западни­ков», консерваторов и либералов, либералов и радикалов, умеренных и «неистовых», «реалистов» и мечтателей, — а прежде всего, старых и молодых. Тургенев старался стоять поодаль и созерцать происходящее беспристрастно. Удава­лось это не всегда. Но, будучи внимательным и отзывчивым наблюдателем, самокритичным и скромным и как писатель, и как человек — а прежде всего прочего, не желая навязывать читателю свои взгляды, проповедовать, обращать в собствен­ную веру, — Тургенев оказался лучшим пророком, нежели двое эгоцентричных, раздраженных литературных велика­нов, с коими обычно сравнивают Ивана Сергеевича: он уга­дал рождение общественных вопросов, успевших с той поры вырасти и распространиться на целый мир. Много лет спустя после смерти Тургенева преклонявшийся перед ним радикаль­ный писатель Владимир Галактионович Короленко заметил: «Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевав­ший самые живые струны тогдашних настроений. К нему отно­сились страстно, бурно порицали, и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удов­летворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали»