ется обучать воспитателей? Кто настолько чист, чтобы знать, как (а уж тем паче уметь) избавить от душевной порчи весь наш мир — или хоть одного из живущих в нем?
Меж этими полюсами — с одной стороны, природный миропорядок и факты, а с другой — чувство долга, справедливость, порядок общественный; с одной стороны — естественная простота, с другой — образование; меж недопустимостью принуждения и несправедливостью, при коей человеку предоставляют плыть по воле житейских волн, — меж этими-то полюсами Толстой колебался и бился всю жизнь. Да и не один Толстой, а все те народники, социалисты, прекраснодушные студенты, предпринимавшие «хождение в народ» и никак не могшие решить: учить им или учиться? Есть ли «народное благо», во имя коего они были готовы жизнь положить, именно то благо, которого на самом деле ищет себе «народ»? Или сами реформаторы определили, что требуется народу, что для него хорошо, чего народу положено требовать — и чего народ, несомненно, требовал бы, имея образование, равное образованию, полученному «народными заступниками», но, будучи темен и туп, не просто не желает потребовать, а еще и отвергает всеми силами, с неподдельной яростью?
Вышеизложенные противоречия и неумение примирить их — Лев Толстой честно расписывался в этом — до известной степени сказались и на жизни автора, и на всех нравственно вымученных, дидактических страницах его произведений. Толстой негодующе отвергал всяческие компромиссы и оправдания литературных современников, как обычную слабость и уклонение от своего долга. Но писатель верил: отыщется решение задачи, можно жить согласно заповедям Христовым — хотя решение пока ускользает и от него самого, и от окружающих. Он думать не желал о том, что некоторые обозначенные им самим пути и цели могут быть одновременно реальными и несовместимыми. Историзм — против нравственной ответственности; покорность — против обязанности бороться со злом; телеология или причины и следствия — против игры случая, иррациональных сил; духовная гармония, простота, народные массы с одной стороны — и неотразимая, непобедимая притягательность искусства и культуры, созданных меньшинством, с другой; растленность цивилизованных членов общества — и прямая их обязанность поднимать и подтягивать народную массу до их же уровня; гибкость и влияние страстной, простой, не знающей колебаний веры — и ясное ощущение сложности фактов, сопряженное с неминуемой ошибочностью действий, вытекающей из просвещенного безбожия, — все это непрестанно занимало и поглощало мысли Толстого.
Его стойкая приверженность подобным рассуждениям оборачивается чередой непоследовательных слабостей в учении, поскольку не исключается, что умозрительные конфликты существуют и впрямь, порождая вполне ощутимые столкновения чисто житейского свойства[288]. Толстой не в силах подавить, или подменить, или разъяснить, ссылаясь на «диалектические» или другие «глубокие» понятия, ни единую истину, ему явившуюся, — что бы ни повлекла она за собой, куда бы ни завела, сколь бы многое из того, чему Толстой стремился поверить всецело, ни уничтожила. Общеизвестно: знание истины Толстой считал наивысшей из добродетелей. Другие говорили то же самое, и славили истину отнюдь не меньше. Но Толстой — один из немногих, по-настоящему завоевавших себе это редкое право: ибо все, что у него было, он возложил на алтарь истины — счастье, дружбу, любовь, покой, нравственную и умственную уверенность и — наконец — собственную жизнь. А взамен получил от истины лишь мучительные сомнения, душевный разлад, презрение к себе самому и неразрешимые внутренние противоречия.
В этом смысле (хотя сам Толстой возражал бы мне яростно) писатель сделался мучеником и героем — думается, одареннейшим из одаренных, — согласно традициям европейского Просвещения. Это звучит парадоксом; но ведь вся жизнь Толстого — свидетельство тому, что писатель упорно отрицал на закате земных дней: истина редко бывает всецело простой, или понятной, или столь очевидной, сколь иногда кажется взгляду заурядного наблюдателя.
Отцы и дети
•
Тургенев и тяжкий либеральный
выбор
В
ы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. <... > вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое, так называемое, либеральное направление, даже и при бедности таланта <...>. Публика <... > видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности <...>.
Виссарион Белинский. Письмо к Гоголю от 15 июля 1847 года[289]
Девятого октября 1883 года Ивана Сергеевича Тургенева погребли, согласно его завещанию, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой старого тургеневского друга, критика Виссариона Белинского. Тело писателя привезли из Парижа, где возле Северного вокзала (Gare du Nord) состоялась недолгая прощальная церемония, на которой Эрнест Ренан и Эдмон Абу держали краткие надгробные речи. Панихида прошла в присутствии представителей царского правительства, интеллигенции, рабочих движений — чуть ли не первый и не последний случай, когда подобные люди встретились на русской почве мирно.
Времена были смутными. Волна террористических актов достигла наивысшего подъема: двумя годами ранее был злодейски убит император Александр II, вожаки заговорщиков отправились на виселицу или в Сибирь, но волнения и беспорядки — особенно в студенческой среде — продолжались. Правительство опасалось, что похороны Тургенева могут обратиться политической манифестацией. Повременная печать получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел, предписывавший публиковать лишь официальные сведения о похоронах, не разглашая при этом полученного распоряжения.
Ни петербургские городские власти, ни рабочие кружки не получили права указывать на лентах, кто именно возлагает венок. Литературное собрание, где Толстому предстояло говорить о старинном друге и сопернике, запретили правительственным указом. Среди участников похоронной процессии распространялись революционные листовки, но власти поглядели на это сквозь пальцы и, похоже, неприятную историю замяли. Все эти предосторожности, равно как и атмосфера, сгустившаяся вокруг похорон, могут озадачить любого, кто, подобно Генри Джеймсу, Джорджу Муру, Морису Бэрингу да, вероятно, и большинству нынешних читателей, видит в Тургеневе лишь автора прекрасной лирической прозы, сочинителя ностальгических сельских идиллий, элегического певца приходящих в упадок дворянских гнезд с их обитателями — неотразимо привлекательными чудаками и недотепами; несравненного рассказчика, умевшего чудесно передавать любые оттенки переживаний или чувств; поэта природы и любви — творца, числящегося меж первыми и лучшими из тогдашних писателей. Французские литераторы говорили о нем в своих воспоминаниях, как о le doux geant — слова Эдмона Гонкура, дружившего с Тургеневым, — мягком, обаятельном, бесконечно добродушном человеке, обворожительном собеседнике (некоторые русские приятели даже прозвали его «сиреной»), драгоценном друге Флобера и Додэ, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самого желанного и восхитительного из завсегдатаев салона, который держала верная спутница тургеневской жизни, певица Полина Виардо. Но у русского правительства были причины держаться настороже. Двумя годами ранее власти не одобрили ни приезда писателя в Россию, ни — особенно — его бесед со студентами, и нашли способ недвусмысленно уведомить об этом самого Тургенева. Безоглядная отвага не принадлежала к числу тургеневских добродетелей; Иван Сергеевич поспешил возвратиться в Париж.
Беспокойство российских властей неудивительно: Тургенев был отнюдь не только наблюдательным знатоком людских душ и превосходным стилистом. Подобно всем крупным русским писателям той поры, он до конца дней оставался глубоко и болезненно обеспокоен состоянием и судьбой Отечества. Тургеневские романы лучше любых прочих рассказывают о нравственном и политическом развитии маленького, но влиятельного слоя тогдашних сливок русского общества: либеральной и радикальной молодежи — о ней самой и о ее критиках. С точки зрения петербургских властей, книги Тургенева ни в коем случае не были безвредны. Правда, в отличие от великих современников, Толстого и Достоевского, Тургенев ничего не проповедовал и не взывал к своему поколению громовым голосом. Прежде всего, ему хотелось постичь, уразуметь людские воззрения, идеалы, нравы — как те, что были писателю по душе, так и те, что озадачивали, а зачастую отталкивали. Тургеневу было в наивысшей степени присуще то, что Вико звал fantasia, — умение проникаться убеждениями, чувствами, взглядами не просто чуждыми, но даже мерзкими пишущему; это подчеркивал Ренан, посмертно превознося Тургенева в надгробной речи[290]; случалось, и молодые русские революционеры охотно признавали: писатель создал их справедливые, совершенно точные словесные портреты.
Большую часть жизни Тургенев оставался до боли озабочен противоречиями: нравственными и политическими, общественными и личными, разделявшими и раздиравшими образованную Россию той эпохи — в частности, глубоким и нещадным противоборством славянофилов и «западников», консерваторов и либералов, либералов и радикалов, умеренных и «неистовых», «реалистов» и мечтателей, — а прежде всего, старых и молодых. Тургенев старался стоять поодаль и созерцать происходящее беспристрастно. Удавалось это не всегда. Но, будучи внимательным и отзывчивым наблюдателем, самокритичным и скромным и как писатель, и как человек — а прежде всего прочего, не желая навязывать читателю свои взгляды, проповедовать, обращать в собственную веру, — Тургенев оказался лучшим пророком, нежели двое эгоцентричных, раздраженных литературных великанов, с коими обычно сравнивают Ивана Сергеевича: он угадал рождение общественных вопросов, успевших с той поры вырасти и распространиться на целый мир. Много лет спустя после смерти Тургенева преклонявшийся перед ним радикальный писатель Владимир Галактионович Короленко заметил: «Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевавший самые живые струны тогдашних настроений. К нему относились страстно, бурно порицали, и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали»