1. Именно об этой стороне тургеневского творчества, оставляемой без должного внимания, однако прямо обращающейся к нашей эпохе, и очень много ей говорящей, хотелось бы теперь побеседовать.
I
По самому складу своему Тургенев чуждался политики. И в «живой жизни», и в искусстве всего лучше были понятны ему и оставались ближе всего природа, людские отношения, острота переживаний. Любое проявление подлинного искусства и подлинной красоты он любил всей душой. А вот сознательное подчинение искусства соображениям и целям, начисто чуждым творчеству — идейным, назидательным или утилитарным (и уж тем паче превращение искусства в орудие классовой борьбы, как того требовали радикалы 1860-х), вызывало в Тургеневе омерзение. Этого писателя часто представляли утонченным эстетом, поборником прекрасного ради прекрасного, обвиняли и в стремлении уйти от «жгучих» вопросов, и в безразличии к своему гражданскому долгу — тогдашние (как и нынешние) народные заступники видели в этом гнусное и безответственное сибаритство. Но по отношению к Тургеневу ни единое из перечисленных обвинений не справедливо. Разумеется, книги Тургенева не столь убежденно страстны, сколь произведения Достоевского, созданные после сибирской ссылки, или поздние сочинения Толстого, — но все же достаточно связаны с анализом общественной жизни, чтобы сделаться истинным арсеналом примеров и доводов, которыми вооружались и революционеры, и противники революции, особенно либералы. Император Александр II, некогда восхищавшийся ранними творениями Тургенева, начал, в конце концов, рассматривать автора как своего рода bete noire[291].
В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и класса. Более восприимчивый и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, нежели великие, раздираемые сомнениями проповедники нравственности, жившие в ту же эпоху, он воспринимал ужасы российского самодержавия ничуть не менее остро. В огромной отсталой стране, где число образованных людей было весьма небольшим, где меж этими людьми и большинством их соплеменников — едва ли возможно сказать «сограждан», — живших в неописуемой нищете, невежественных и пригнетенных, зияла пропасть, не мог рано или поздно не грянуть кризис общественной совести.
Факты достаточно известны: наполеоновские войны «швырнули» Россию в Европу, а стало быть, неизбежно понудили сблизиться с европейским просвещением гораздо теснее, чем дозволялось ранее. Армейские офицеры, выходцы из дворянского, помещичьего сословия, до некоторой степени приятельствовали со своими солдатами, увлекаемые волной всеобщего пылкого патриотизма. Это на время сотрясло казавшиеся незыблемыми русские сословные перегородки.
Отличительными чертами тогдашнего российского общества были полуграмотная, руководимая государством, продажная Церковь, немногочисленная, кое-как образованная на западный лад бюрократия, всеми силами тщившаяся держать в узде и повиновении огромную, первобытную, почти средневеково дикую, социально и экономически неразвитую, но могучую и своенравную массу населения, гневно гремевшую оковами; широко распространенное ощущение своей неполноценности, умственной и общественной, по сравнению с западной цивилизацией; общество уродовалось произволом сверху и тошнотворной раболепной покорностью снизу: любая хоть сколько-нибудь независимая, своеобразная, знавшая себе цену личность лишь с немалым и тяжким трудом находила возможность жить и развиваться естественно.
Этого, пожалуй, довольно, чтобы понять, откуда в первой половине девятнадцатого столетия взялась порода, ставшая известной, как «лишние люди»; «лишний человек» сделался героем новой литературы протеста, членом крохотного меньшинства — просвещенного и нравственно чуткого, неспособного сыскать себе место на родной земле, душевно замыкавшегося и склонного либо спасаться в мир иллюзий и фантазий, либо предаваться циническому отчаянию, чаще всего заканчивая самоуничтожением или капитуляцией. Жгучий стыд или яростное негодование, порождаемые убожеством и распадом системы, в которой человеческие существа — крепостные — рассматривались как двуногий скот, вкупе с бессилием перед царством несправедливости, глупости, лихоимства, зачастую подталкивали человека, наделенного воображением и нравственным чувством к тем единственным занятиям, над коими цензура не властвовала всецело — к искусствам и словесности.
Отсюда и пресловутая российская особенность: русские мыслители, общественные и политические, становились поэтами и прозаиками, а поэты и прозаики часто выступали публицистами. Любое выступление против государственных учреждений, независимо от своего происхождения и преследуемой цели, в условиях абсолютного деспотизма ео ipso становится выступлением политическим. В итоге русская словесность обратилась полем битвы, где шли сражения по поводу наиглавнейших общественных и политических вопросов. Вопросы литературные и эстетические, которые на их родине — в Германии либо Франции — обсуждались только замкнутыми, академическими и художественными, собраниями посвященных, делались личными и общественными проблемами, неотступно преследовавшими целое поколение образованных молодых русских, даже сравнительно равнодушных к искусствам и словесности как таковым. Например, препирательство между сторонниками «чистого искусства» и теми, кто полагал, будто искусство должно играть социальную роль — препирательство, коим во дни Июльской монархии увлекалась относительно малая часть французских критиков,— разрослось на российской почве до размеров общенародного спора, нравственного и политического: прогресс противопоставляли реакции, просвещение — мракобесию, нравственную чистоту, общественный долг и сострадание — самодержавию, набожности, устоявшимся обычаям, соглашательству, повиновению власть предержащим.
Самый страстный и влиятельный голос в этом поколении принадлежал радикальному критику Виссариону Белинскому. Бедный, чахоточный, худородный, скверно образованный, он был человеком безупречно искренним и очень сильной натурой; Белинский сделался для своего поколения чем-то вроде Савонаролы — яростным нравоучителем, проповедовавшим единство теории и практики, литературы и жизни. Его критический гений, его инстинктивное прозрение в самую глубинную суть общественных и нравственных вопросов, тревоживших «новую» радикальную молодежь, очень быстро и неминуемо сделали Белинского молодежным вожаком.
Его литературные очерки стали как для читателей, так и для самого критика, непрерывной, неуклонной, мучительной попыткой обнаружить истинную цель человеческой жизни, узнать, во что верить и что делать. Натура страстная и цельная, Белинский не раз и не два менял свои убеждения и взгляды чуть ли не коренным образом, но всегда болезненно переживал их от начала до конца и действовал согласно им, вкладывая в слова и поступки всю душу — пылкую, чуждую расчету, — пока, одно за другим, убеждения не оказывались просто заблуждениями и не понуждали критика начинать сызнова путь, оборвавшийся только со смертью Белинского. Литература была для него не metier\ не родом занятий, но художественным выражением всеобъемлющего мировоззрения, этической и метафизической доктриной, взглядом на историю и на место человека в космосе, мировоззрением, охватывавшим все факты и все ценности. В первую очередь Белинский был искателем истины, и примером собственной глубоко трогательной жизни, собственной замечательной личности заворожил молодых радикалов не меньше, нежели своими наставлениями. Он поощрял ранние стихотворные опыты Ивана Сергеевича Тургенева, навсегда сделавшегося преданным почитателем Белинского, чей образ — особенно посмертно — стал символом и олицетворением писателя, преданного идее; после него ни единый из русских авторов уже не был всецело свободен от мысли, что писать, прежде всего прочего, значит свидетельствовать истину, что художник не имеет ни малейшего права отворачивать взор от насущных вопросов, занимающих современное ему общество. Ибо всякий художник — а тем более писатель, — старающийся оградить себя от животрепещущих вопросов, которые волнуют народ, и полностью отдаться созданию прекрасного или преследованию собственных целей, повинен, по мнению Белинского, в саморазрушительном эгоизме и непростительном легкомыслии; сам талант его поблекнет и обеднеет после такой измены призванию.
Мучительная честность и неподкупность суждений Белинского — не столько даже их содержание, сколько тон — поражали сознание русских современников: случалось, его критические высказывания раздражали читателя донельзя, но все же забыть их не удавалось никому. Тургенев был по природе своей осторожен, осмотрителен, чурался всяких крайностей, в трудные минуты уклонялся от решительных действий; друг его, поэт Яков Полонский, много лет спустя описывал его, как «доброго, мягкого, словно воск <... > женственного <... > бесхарактерного»[292]. Пускай это слишком сильно сказано — все же остается несомненным: Тургенев был очень впечатлителен и податлив, а потому всю жизнь уступал более сильным личностям. Белинский умер в 1848-м, однако похоже, что его незримое присутствие Тургенев ощущал до конца земных своих дней. Думается, что всякий раз, когда слабость, любовь, жажда покоя — либо собственный исключительно покладистый характер — соблазняли Тургенева оставить борьбу за свободу личности либо простую порядочность и пойти на мировую с враждебными силами, перед писателем возникал суровый и грозный призрак Белинского, звавший назад, к священному походу за правое дело. «Записки охотника» стали первой и самой долговечной тургеневской данью гаснувшему на глазах наставнику и другу. Читатели видели и продолжают видеть в этом шедевре изумительное, проницательное, чисто и высоко художественное описание старой сельской России — уже изменяющейся, — ее природы и обитателей.
Но сам Тургенев смотрел на эту книгу как на первую великую вылазку, предпринятую им против ненавистного крепостничества, как на крик негодования, коему надлежало с тех пор неумолчно и неотступно преследовать российских правителей. В 1879-м, когда на этом вот самом месте[293] Оксфордский университет присвоил Тургеневу степень почетного доктора права, Джеймс Брайс, представлявший публике русского писателя, назвал его поборником свободы. Это восхитило Тургенева.