Русские мыслители — страница 76 из 94

Белинский не был ни первым, ни последним из повлияв­ших на жизнь Тургенева коренным образом; первое и, пожа­луй, самое разрушительное влияние оказала мать писателя: волевая, истеричная вдова, существо жестокое и горько разо­чарованное во всем, любившее своего сына и надломившее душу его. Даже по далеко не мягким понятиям тогдашних русских помещиков эта женщина была оголтелым чудовищем. В детстве Тургенев стал свидетелем ее неописуемой жесто­кости по отношению к постоянно унижаемым домочадцам и крепостным крестьянам, а в одном из эпизодов рассказа «Бригадир», по-видимому, излагается случай, когда бабушка Ивана Сергеевича по материнской линии собственными руками убила крепостного мальчика: в припадке бешенства ударила его, ранила, свалила на пол и, разъярившись оконча­тельно, задушила подушкой[294]. Тургеневские рассказы и пове­сти изобилуют воспоминаниями подобного рода, от коих писатель старался избавиться всю жизнь.

Именно детские воспоминания подобного рода и застав­ляли молодых людей, получивших университетское образо­вание и благодаря ему ценивших западную цивилизацию, непрестанно заботиться о достоинстве и свободе личности и ненавидеть уже увядавший русский феодализм — этими двумя чувствами с самого начала отличалось политичес­кое мышление всей русской интеллигенции. Нравствен­ное смятение было весьма изрядным. «... Наше время алчет убеждений, томится голодом истины», — писал Белинский в 1842 году, когда с ним познакомился двадцатичетырехлет­ний Тургенев: — «<...> наш век — весь вопрос, весь стрем­ление, весь искание и тоска по истине»[295]. Тринадцать лет спустя Иван Сергеевич как бы вторит Белинскому: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — а есть интересы высшие поэтических интересов»[296]. Тремя годами позже Толстой, в то время исповедовавший идеал чистого искусства, предложил Тургеневу совместно издавать чисто литературный и художественный журнал, свободный от низменной и грязной политической полемики. Тургенев ответил: «в наше время не до птиц, распевающих на ветке», не до «лирического щебетанья»[297]. «Политическая возня Вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; — да ведь и на улицах грязь и пыль — а без городов нельзя же»[298].

Привычный образ Тургенева — чистого художника, помимо воли втянутого в политическую борьбу, но в глу­бине души начисто ей чуждого, — этот портрет, создавав­шийся и правыми, и левыми критиками (особенно теми, кого раздражали «политические» тургеневские романы), обманчив и неверен. Главные произведения, создававшиеся писателем начиная с середины 1850-х и далее, полны «жгучими» общест­венными и политическими вопросами, которые тревожили либеральных тургеневских сверстников, а на его мировоззре­ние глубоко и неизгладимо повлиял исступленный гуманизм Белинского — в частности, яростные нападки последнего на все, что было вокруг темного, растленного, гнетущего и лживого[299]. Двумя-тремя годами ранее, в Берлинском уни­верситете, Иван Сергеевич внимал гегельянским пропове­дям будущего агитатора-анархиста Бакунина, своего сокурс­ника, преклонялся перед гением германского философа и, как в свое время Белинский, восторгался диалектическим блеском бакунинских речей. Через пять лет, уже в Москве, Тургенев познакомился и вскоре подружился с молодым радикальным публицистом Герценом и членами его кружка. Он разделял ненависть новых знакомых к любому порабощению, любой несправедливости или жестокости, но, в отличие от некото­рых из них, не мог чувствовать себя уютно в рамках какой- либо философской доктрины либо идейной системы.

Все обобщенное, отвлеченное, абсолютное отталки­вало Тургенева; его мировосприятие оставалось обострен­ным, определенным, тонким и неизлечимо реалистическим. И гегельянство — равно и правого, и левого толка, — впитанное в студенческие берлинские годы, и материа­лизм, и социализм, и позитивизм, о которых несконча­емо спорили друзья, и народолюбие, и коллективизм — то есть пересуды о сельской общине, идеализировавшейся теми российскими социалистами, коих горько разочаро­вал и обескуражил позорный крах левых европейских дви­жений в 1848 году, — все это было для Тургенева пустыми абстракциями, бесплодно подменявшими действительность; многие верили в них, кое-кто даже исхитрялся жить сог­ласно им, — но бытие, шероховатое и угловатое, но живые человеческие характеры и поступки наверняка сопротивля­лись бы этим доктринам и разнесли бы их вдребезги, вздумай кто-нибудь серьезно претворить подобные учения в жизнь. Бакунин был закадычным, славным другом-приятелем, но его мечтания — то славянофильские, то анархические — не оставили в тургеневских мыслях ни следа. Иное дело — Герцен, остроумный, ироничный, изобретательный мысли­тель; в молодые годы у них с Тургеневым находилось немало общего. Однако герценовский «народный социализм» казался Тургеневу жалкой фантазией; мечтой человека, Чьи прежние заблуждения развеялись после разгрома западных революций, но долго существовать без мечты человек такого склада про­сто не мог: видя, что его старые идеалы — социальная спра­ведливость, равенство, либеральная демократия — оказались бессильны перед лицом реакции, торжествовавшей на Западе, он сотворил себе нового кумира — противопоставил златому тельцу алчного капитализма «дубленый тулуп»[300] русского мужика.

Тургенев понимал культурное отчаяние своего друга и сочувствовал Герцену. Подобно Карлейлю и Флоберу, подобно Стендалю и Ницше, Ибсену и Вагнеру, Герцен чем дальше, тем больше задыхался в мире, обесценившем все прежние ценности. Все, что было свободного и достой­ного, независимого и творческого, захлебывалось, по мне­нию Герцена, под накатившей волной буржуазного филис­терства, махрового мещанства; вся окружавшая жизнь, казалось, идет с молотка по воле крупных торговцев чело­веческим товаром и подчинявшихся им подлых, наглых приказчиков, обслуживавших исполинские акционерные общества, что именовались Англией, Францией, Германией; даже Италия, пишет Герцен, «Италия, самая поэтическая страна в Европе, не могла удержаться и тотчас покинула сво­его фанатического любовника Маццини, изменила своему мужу-геркулесу — Гарибальди, лишь только гениальный мещанин Кавур, толстенький, в очках, предложил ей взять ее на содержание»[301]. Неужто же России глядеть на разлага­ющиеся останки Европы, как на образец для подражания? Безусловно, близится час преображения и наступает срок некоему катаклизму — варварскому вторжению с Востока, натиску, что, словно благотворная буря, очистит заражен­ный воздух. От подобного, говорил Герцен, спасет один- единственный громоотвод: российская крестьянская община, доселе не испоганенная капитализмом, не ведающая алч­ности, страха и бесчеловечности, порождаемых всеразруша- ющим себялюбием. На этой основе можно еще выстроить новое самоуправляемое общество свободных людей.

Тургенев принимал такие мысли Герцена как беспеч­ное, безоглядное преувеличение, порожденное драмати­ческим отчаянием. Разумеется, немцы напыщенны и сме­хотворны, а Людовик-Наполеон и парижские барышники омерзительны — однако западная цивилизация пока отнюдь не рушится. Она — величайшее достижение человечества. И не русским, не имеющим ничего, с нею сопоставимого, насмехаться над нею или гнать ее прочь от российских ворот. Тургенев звал Герцена утомленным и разочарованным человеком, искавшим себе после 1849-го новых идолов — и обнаружившим их в темных русских мужиках.

«<... > Без идола жить нельзя — так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу> благо о нем почти ничего не известно — и опять можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете — этоу по-вашему, временно, случайно, насильно при­вито ему внешней властью <...>. Одно из двух: либо служи революции, европейским идеалам по-прежнему — либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи {Далее зачеркнуто: свое} guilty — в лицо всему европейскому челове­честву — и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти россейского мессии»[302].

И там же: «... бог ваш любит до обожания то, что вы нена­видите — и ненавидит то, что вы любите, — бог принимает именно то, что вы за него отвергаете — вы отворачиваете глаза, затыкаете уши» — ибо русский мужик являет собою, в зародыше, наихудшего из консерваторов, и либеральные идеи просто не нужны ему. Тургенев никогда не утрачивал трезвого, реалистического взгляда на вещи. Он ощущал мель­чайшие содрогания русской жизни, а особенно живо подме­чал выражение того, что назвал «быстро изменявшейся физи­ономией русских людей культурного слоя»[303].

По собственным словам Тургенева, сказанным там же, он всего лишь запечатлевал то, что Шекспир зовет «the body and pressure of time»[304]. Он достоверно изображал всех — говорунов, идеалистов, борцов, малодушных трусов, реакци­онеров и радикалов, — иногда, как в «Дыме», с едкой поле­мической иронией; а как правило, с такой щепетильной, пол­нейшей добросовестностью, с таким глубоким разумением всей неоднозначности любого вопроса, с таким невозму­тимым терпением, лишь временами сменявшимся нескры­ваемой иронией либо сатирой (при этом ни себя самого, ни своих же воззрений Тургенев тоже не щадил), что в разное время раздражал и сердил почти любого и всякого.

Те, кто доныне видят в Тургеневе только бесстрастного художника, высоко возносившегося над кипевшей идейной битвой, не без удивления узнбют: во всей истории русской — не исключаю, кстати, что и всемирной — литературы навряд ли сыщется другой писатель, которого столь яростно ата­ковали бы и справа, и слева. Достоевский и Толстой были куда как непримиримее и откровеннее в своих убеждениях, однако оба являли собою фигуры титанические, и про­тивники смотрели на обоих с неким нервным почтением. Тургенев же титаном ни в коем случае не выглядел, он был покладист, насмешлив, чересчур вежлив и слишком неуве­рен в себе, чтобы вселять в окружающих робость. Он вовсе не служил ходячим воплощением определенных принципов, не проповедовал никаких учений, не предлагал панацеи, спо­собной утихомири