ем: умение передавать множественность взаимно зависимых, обогащающих друг друга точек зрения, незаметно сливающихся воедино, и оттенки характера, и тонкие особенности поведения; распознавать скрытые пружины людских поступков, излагать суждения, не искажаемые пристрастиями. Изнеженный, однако умный Павел Петрович Кирсанов горячо защищает цивилизацию — и это не карикатура, здесь говорит глубокое убеждение в своей правоте; а вот в устах Панина из «Дворянского гнезда» подобные речи ни малейшего веса не имеют — ибо так и было задумано; славянофильские взгляды Лаврецкого трогательны и привлекательны, а народничество, описываемое в «Дыме» — и радикальное и консервативное, — отталкивает, ибо автор того и добивался. Столь безошибочный взгляд, столь разборчивый, чуть иронический авторский талант, начисто не схожий с одержимым гением Достоевского или Толстого, раздражали всех, требовавших называть вещи своими именами, писать понятно и просто; всех, вымогавших у писателя нравственных рецептов и ничего подобного не обретавших в тургеневской двойственности — щепетильной, безупречно честной, но — как мерещилось «новым людям» — несколько самодовольной. Казалось, Тургенев смакует собственные сомнения и не желает «копнуть поглубже». Оба вышеупомянутых великих соперника находили это чем далее, тем более непереносимым. Достоевский, поначалу от чистого сердца восхищавшийся Тургеневым, начал глядеть на него, как на улыбчивого, неглубокого, космополитического позера, хладнокровного изменника России. Толстой считал Тургенева одаренным, искренним, однако нравственно хилым автором, безнадежно безразличным к самым глубоко сокрытым и болезненным духовным недугам. Для Герцена Тургенев был старинным другом, блистательным художником и скверным, ненадежным союзником — тростинкой, любым ветром колеблемой, закоренелым соглашателем.
Мучиться молча Иван Сергеевич не умел. Он жаловался, просил прощения, возражал. Писатель ведал, что публика винит его в отсутствии глубины, серьезности, отваги. Прием, оказанный «Отцам и детям», продолжал бередить авторскую душу. «<...> Вот уже семнадцать лет прошло со времени появления "Отцов и детей", а, сколько можно судить, взгляд критики на это произведение все еще не установился — и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как "башибузук, добивающий не им раненных"»[373]. Я сочувствую, снова и снова твердил Тургенев, жертвам, а не их угнетателям — я душой с мужиками, со студентами, художниками, женщинами; с просвещенным меньшинством, а не тупыми вооруженными ордами. Неужели критики настолько слепы? Что до Базарова, с ним, разумеется, далеко не все ладно; тем не менее, Базаров лучше тех, кто поносит его; слишком легко было бы представить радикала человеком с чудовищной физиономией, но золотым сердцем: «если его не полюбят, как он есть, со всем его безобразием — значит я виноват и не сумел сладить с избранным мною типом. Штука была бы не важная представить его — идеалом; а сделать его волком и все-таки оправдать его — это было трудно»[374].
Единственного шага не пожелал сделать Иван Сергеевич — не стал искать прибежища в «искусстве ради искусства». Не сказал, как легко и просто мог бы сказать: «Я художник, а не газетный писака; я создаю книги, судить которые по меркам общественным или политическим нельзя; мое мнение — мое частное дело; вы не тащите Вальтера Скота, либо Диккенса, либо Стендаля и Флобера на свой идейный суд — оставьте же и меня в покое». Он ни разу не пытался отрицать общественный долг писателя: доктрину социальной ответственности ему крепко-накрепко втемяшил когда-то возлюбленный друг-приятель Виссарион Белинский; забыть наущения покойного критика всецело Тургенев так и не сумел. Заботой о благе общественном окрашены даже самые лирические тургеневские вещи; она-то и растопила лед: именно благодаря ей подобрели к писателю встреченные им за границей русские революционеры. Они отлично знали: Тургенев чувствует себя поистине легко и непринужденно только среди старых друзей-дворян, чьи взгляды при всем желании радикальными не назовешь, — среди хорошо воспитанных либералов или губернских помещиков, вместе с коими, при всяком удобном случае, Тургенев любил охотиться на уток. И все же, он был по душе революционерам, ибо те были по душе ему, писатель разделял их негодование: «<...> Понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство». (Как сообщает революционер Герман Лопатин, живший тогда в изгнании и донесший до нас эти слова, писатель подкрепил свою фразу надлежащим телодвижением). «Ну и пусть и пусть, я очень рад»[375]. Больше всего эмигрантов привлекало к Тургеневу то, что Иван Сергеевич рассматривал их, как отдельных, самостоятельных людей, а не просто представителей каких-то партий и мировоззрений. В известном смысле, это звучит парадоксом, ибо именно личные людские особенности, как общественного, так и нравственного свойства, эти люди старались игнорировать всемерно; верили они только в «объективный анализ», в суждения чисто социологические; окружающих оценивали сообразно тому, какую положительную или отрицательную роль, несмотря на свои сознательные устремления, играли они (то ли порознь, то ли выступая безликими «представителями данного класса») в достижении поставленных целей — научного развития, женской эмансипации, экономического прогресса, революции.
От подобного Тургенев отшатывался; подобное-то и страшило его в Базарове и в революционерах из «Нови». И Тургенев, и все прочие либералы считали политические тенденции и воззрения функциями человеческих существ, а человеческие существа не рассматривали как функции общественных тенденций[376]. Поступки, идеи, искусство, литература суть самовыражение личности, а не объективных общественных сил, орудием коей выступает мыслитель или деятель. Низведение человека до роли исполнителя или даже простого орудия безымянной массовой воли было столь же глубоко отвратительно Тургеневу, как и Герцену, или Виссариону Белинскому (правда, уже на закате дней). А в среде русских революционеров, живших эмигрантами, доброе участие, искренняя приязнь, человеческое сочувствие к себе подобному — к ближнему, а не к безликому представителю той либо иной идеологии — были своего рода роскошью, редким лакомством. Одно это во многом объясняет, почему даже такие люди, как Степняк-Кравчинский, Лопатин, Лавров и Кропоткин тянулись к столь хорошо понимавшему их, столь восхитительному и столь блистательно одаренному гостю — Тургеневу. Он охотно (и потихоньку) снабжал всех своих приятелей деньгами, но умственных уступок не делал никому. Он полагал — тут и сказывался его «либерализм старого покроя в английском, династическом [Тургенев, конечно же, хотел сказать "конституционном"] смысле»1, — что нужно образование, постепенное движение вперед, «трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеску и треску»[377]; он считал: чтобы людская жизнь улучшилась, нужны постепенные гомеопатические дозы культуры и науки. Он содрогался и шатался под непрестанным градом критической брани, которую навлек на себя, однако с неизменной своей учтивостью отказывался «опроститься». Тургенев по-прежнему считал — возможно, это было отголоском юношеского гегельянства, — что ни единый вопрос не решается раз и навсегда, что всякий тезис надлежит сопоставлять с его антитезисом, что любые системы и абсолюты — общественные и политические наравне с религиозными — суть опасное сотворение кумиров, идолопоклонство[378]; что, прежде всего прочего, человек ни в коем случае не должен воевать, пока (и если) все, чем он дорожит, не поставлено на карту и, буквально говоря, нет иного исхода, кроме сражения. Кое-кто из молодых фанатиков отвечал писателю искренним уважением, а бывало, и глубоким восхищением. Некий молодой радикал заявил в 1883-м: «Тургенев умер; стоит теперь еще умереть Щедрину, и тогда хоть живьем в гроб ложись! Везде эти люди заменяли нам и парламент, и сходки, и жизнь, и свободу!»[379] Преследуемый участник террористической организации в день тургеневских похорон почтил память ушедшего писателя, нелегально выпустив листовку, где говорилось: «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, "постепеновец" по убеждениям, Тургенев, быть может бессознательно для самого себя <... > сочувствовал и даже служил русской революции»[380]. Особые меры полицейской предосторожности, принятые при погребении Тургенева, явно не были излишни.
ш
Пора отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков. Александр Герцен[381]
Говорят, что решающие поворотные пункты наступают в истории, когда некий общественный строй вместе с учреждениями и порядками, им порожденными, продолжает пригнетать самые живые творческие силы — экономические и социальные, художественные и умственные, — однако при этом все больше хиреет и уже не обладает мощью, позволяющей противиться растущему возмущению. Против такого общественного строя объединяются и отдельные люди, и целые классы — живущие в совершенно разных условиях и весьма несхожие по своим устремлениям. Происходит восстание — революция — добивающееся, бывает, ограниченного успеха. Восстание достигает известной точки, где некоторые интересы первых бунтовщиков, идейных вдохновителей революции, соблюдаются, некоторые запросы удовлетворяются — в степени, при коей дальнейшая борьба становится для этих мятежников невыгодной. Они складывают оружие, или сражаются нехотя. Прежняя сплоченность исчезает. Самые пылкие и целеустремленные — особенно те, чьи мечты, желания либо идеалы остаются всего дальше от осуществления — жаждут продолжить революцию. Остановка на полпути, с их точки зрения, равняется измене. А успевшие насытиться, или не столь воодушевленные, или страшащиеся того, что прежнее иго сменится новым, гораздо более тяжким, склонны идти на попятный. Их-то и атакуют с обеих сторон. Консерваторы, в наилучшем случае, рассматривают их как робких, нестойких приверженцев, а в наихудшем — как дезертиров и предателей. Радикалы иногда видят в них малодушных попутчиков, но гораздо чаще — изменников и ренегатов.