Русские мыслители — страница 83 из 94

Людям подобного склада требуется немало храбрости, чтобы противостать притягательным силам этих двух полюсов, чтобы во времена смутные и суровые призывать к умеренности. Встречаются среди таких людей и способ­ные видеть (вернее, неспособные не замечать), что любая палка — о двух концах, и понимающие, что самый, по внеш­ности, гуманный замысел, осуществляемый чересчур уж беспощадными способами, легко может обратиться своей противоположностью: свобода станет угнетением во имя свободы, равенство сделается новой, увековечивающей самое себя олигархией, старательно блюдущей призрачное равен­ство, справедливость сведется к лютой расправе с любым инакомыслием, а человеколюбие выразится в ненависти ко всем противникам людоедских мер и методов. Занимать уяз­вимую промежуточную позицию, держаться пресловутой «золотой середины» — занятие опасное и неблагодарное. Сложно положение тех, кто в гуще схватки старается взывать к обеим сторонам; их зачастую зовут бесхребетными при­способленцами, трусами, оппортунистами. Но эти опреде­ления, применимые ко многим и впрямь, были бы неверны по отношению к Эразму Роттердамскому, к Мишелю Мон- теню, к Бенедикту Спинозе, согласившемуся на перего­воры с французами, вторгшимися в Голландию; они были бы неверны по отношению к лучшим представителям Жиронды, к некоторым из потерпевших поражение либе­ралов 1848 года, или к упрямым и европейским «левым», не ставшим на сторону Парижской коммуны в 1871-м. Не слабость и не трусость отвратили меньшевиков от Ленина в 1917-м, а недовольных немецких социалистов от комму­низма в 1932-м.

Такая двойственная умеренность людей, не желающих ни жертвовать своими принципами, ни предавать дело, в кото­рое они верят, после Второй Мировой войны сделалась обыч­ной чертой политической жизни. Отчасти она коренится в исторической позиции либералов девятнадцатого столетия, коим противники неизменно виделись только справа: монар­хисты, клерикалы, аристократы, приверженные политической или экономической олигархии — люди, чья власть либо пря­миком приводила к несправедливости, нищете, невежеству, эксплуатации, вырождению людского племени, либо пребы­вала равнодушна к ним. Либералы естественно склонялись — и поныне склоняются — влево, к «партиям гуманности и щедрости», ко всему, истребляющему преграды, воздвигну­тые меж людьми, — и даже после неминуемо наступающего раскола они почти наотрез отказываются верить, что насто­ящий враг обретается слева. Конечно, либералы могут него­довать, видя, как союзники и соратники прибегают к лютому насилию — и возражать: помилуйте, ведь подобные методы искажают или вовсе уничтожают общую нашу цель. Так вели себя жирондисты в 1792-м; так вели себя Гейне и Ламартин в 1848-м; Мадзини и многие социалисты — а в частности и особенно, Луи Блан — ужасались приемам Парижской коммуны в 1871-м. Кризисы миновали. Раны затягивались. Возобновлялась обычная, ничем не примечательная полити­ческая война. Упования «умеренных» понемногу оживали. Тяжкий выбор, стоявший перед ними прежде, можно было рассматривать, как итог нежданных упущений и отдельных недостатков, не продолжающихся нескончаемо. Но в России, начиная с 1860-х и до самой революции 1917-го, гнетущее чувство растерянности, обострявшееся во времена репрес­сий и страха, стало состоянием хроническим — длительным, непрекращавшимся недугом, поразившим все просвещенные общественные слои.

Тяжкий либеральный выбор сделался невозможным. Либералы желали уничтожить режим, в их глазах выгля­девший всецело порочным. Они верили в разум, в светское образование, в права личности, в свободу слова, общест­венных объединений, суждений, в свободу классов, наций и народностей, в более широкое общественное и экономи­ческое равенство — а прежде всего, в справедливое правление страной. Они восхищались бескорыстной самоотверженно­стью, чистыми помыслами, добровольным мученичеством борцов — сколь угодно беспощадных и неумолимых, — отдававших жизнь за свержение status quo. Но либералы опасались, что потери, причинявшиеся террористическими либо якобинскими способами борьбы, могут оказаться невосполнимыми и перевесить любые вероятные выгоды; либералы ужасались фанатизму и варварству крайне левых, презиравших и ненавидевших единственную куль­туру, которую либералы признавали, страшились их сле­пой веры в утопии — народнические, анархические или марксистские.

Эти русские принимали европейскую цивилизацию, как принимают религию новообращенные. Они просто не могли помыслить об уничтожении многого, что имело бесконечную ценность и для них самих, и для всего человечества — даже для царского режима, — а уж тем паче приветствовать это уничтожение. Очутившиеся меж двух огней, меж двух непри­ятельских ратей, проклинаемые и с той, и с другой стороны, либералы мягко и рассудительно увещевали и тех и других, не слишком-то надеясь быть услышанными. Они остава­лись упорными реформаторами, а не мятежниками. Многие маялись комплексом вины — и довольно сложным: больше и глубже сочувствовали идеям «левых», но, глядя на выходки и поступки радикалов, подвергали сомнению (как оно и при­личествовало самокритичным, трезво мыслившим человечес­ким существам) разумность своей собственной позиции; они колебались, они дивились, а время от времени испытывали соблазн швырнуть за борт все свои просвещенные принципы и успокоиться, обратившись в революционную веру, честно подчинившись вожакам-фанатикам. Ведь простереться на мягком ложе догмы значило бы избавиться от непрерывно одолевавшей и мучившей неуверенности, от ужасающего подозрения, что «простые выходы», навязываемые левыми, окажутся, в конце концов, столь же безрассудными и гнету­щими, сколь и национализм, избранность или мистика, пред­лагаемые правыми.

Кроме того, невзирая на все свои вопиющие пороки и просчеты, левое движение казалось поборником более человечных взглядов, нежели застывшее, бюрократическое, бессердечное правое — уже потому, что всегда лучше быть заодно с угнетенными, чем с угнетателями. Но все-таки, одного своего убеждения либералы попрать не могли — они точно ведали: порочные средства не оправдываются даже благой целью — поскольку просто-напросто унич­тожают ее. Они понимали: уничтожать существующие свободы, обыкновенную воспитанность, разумное пове­дение — истреблять все это сегодня в надежде на то, что все, подобно фениксу, возродится из пепла завтра — само собою и чище прежнего, — значит совершать чудовищную ошибку и рыть себе глубочайшую яму. В 1869 году Гер­цен говорил своему другу, анархисту Бакунину: приказы­вать, чтобы ум бездействовал, ибо плоды, принесенные им, того гляди, пойдут на пользу врагу, останавливать науку и прогресс до тех пор, покуда человечество не очистится в огне повсеместной революции — не «освободится», — было бы самоубийственной глупостью. В последней — вели­колепной — работе своей Герцен пишет:

«Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой раз­рушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <...> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей.

Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, — проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.

Проповедь к врагу — великое дело любви»х.

И там же, несколько ниже, звучат слова, вспоминаемые незаслуженно редко: людям «надобно раскрыть глаза, а не вырвать их — чтоб и они спаслись, если хотят»[382]. Бакунин утверждал: для начала следует расчистить место, а дальше поглядим — и на Герцена веяло духом темных, варварских веков. Потому и отвечал Герцен от имени всех своих русских сверстников. Заодно с ним чувствовал, думал и писал в пос­ледние двадцать лет жизни Тургенев. Иван Сергеевич объ­являл себя европейцем; западная культура была единствен­ной, ему известной, — знаменем, под коим он шагал в молодости; под этим знаменем и оставался: «Я все-таки европеус — и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости»[383]. Устами Потугина в романе «Дым» глаголет сам Тургенев: «<...> Я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образо­ванности, над которою так мило у нас теперь потешаются, — цивилизации, — да, да, это слово еще лучше, — и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци... ви... ли... зация <... > и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут... Бог с ними!»[384] Политический иррациона­лизм и мистицизм, народничество и славянофильство Тур­генев по-прежнему осуждал безоговорочно.

Если в этом «люди 40-х» были вполне уверены, то над остальным доводилось ломать головы: поддерживать левых, чья дикость не знала удержу, значило бы махнуть рукой на все правила и привычки, присущие цивилизации; но пойти про­тив левых, или просто оставаться безучастными к их даль­нейшей судьбе, покинуть их на произвол реакции, было бы и вовсе немыслимо.

«Умеренные», отказываясь верить собственным глазам и ушам, надеялись, что яростное презрение к уму и таланту — которое, как говорили Тургеневу русские либералы, расп­ространялось в молодежной среде подобно чумному повет­рию, — ненависть к живописи, музыке, литературе, быстро ширившийся политический терроризм, были временными явлениями, порожденными незрелостью и недостатком образования, итогами долгих и тщетных упований; все это, полагали «умеренные», минует, когда исчезнет окаянный гнет. Они прощали молодым радикалам и хамские речи, и кровавый террор, они продолжали стремиться к нелегкому союзу.

Этот болезненный конфликт, целых полстолетия ставив­ший русских либералов перед тяжким выбором, распрост­ранился в наши дни по всему белому свету. Посмотримте правде в глаза: нынешние поджигатели мятежей — отнюдь не Базаровы. В известном смысле, Базаровы взяли верх. Побеждают количественные методы оценок, прижилась вера в техническое руководство жизнью человеческого общества;