м варяжским… да не так уж важно, под чьим, да хоть бы и под голштинским (как в конце концов и вышло) формальным скипетром. Эта все равно была бы — Россия.
Та самая Россия, которую плененные под Полтавой шведы стали измерять шагами, когда погнали их на поселение в глубинку и стали они там загибаться. Не от зверств конвоя, заметьте, а от холода, недоедания и общего нестроения, причем конвой от тех же причин загибался вместе с пленными.
А те, что выдюжили и натурализовались в лоне матушки России, стали работать и многим ремеслам научили сибиряков, и от мятежных калмыков обороняли Иртыш, и Омскую крепость строили, и даже собирались участвовать в отколе Сибири от Москвы (да не выгорело).
Ну, выиграл бы Карл ХII Полтавскую битву, ну, отпраздновал бы, разбойник, победу — а потом? Что делали бы шведы, свались им на руки «шестая часть суши»?
Да то же и делали бы. Омск бы строили, ремесла развивали бы и из развала сепартистского эту неподъемную страну вытягивали бы.
Как мы сейчас.
ДИАГНОЗЫ ДОКТОРА ЭЙНХОРНА
Ержи Эйнхорн для шведов примерно то же, что Альберт Швейцер для немцев.
Он был спасен 17 января 1945 года, когда несколько советских танков прорвались к ченстоховскому гетто и спугнули немцев, снаряжавших последний эшелон смерти: скотные вагоны, которые должны были увезти остатки еврейского населения к печам Равенсбрюка, понадобились самим экзекуторам, чтобы удрать.
Тогда он поверил, что спасен. То есть что не будет сожжен, удушен газом, затравлен собаками, расстрелян у рва.
Будущий великий врач, глава шведского Онкологического центра, председатель Нобелевского комитета по медицине, депутат риксдага, смотрел на советские танки, ощетинившиеся пушками, и привыкал к мысли о жизни. К тому, что спасли его не славные американцы и не старые добрые англичане, а вот эти, посланные Сталиным, русские мальчики.
Смертник, уже почти превратившийся в собственную тень, вдруг ожил настолько, что стал высматривать, нет ли в этих танковых экипажах русских девушек.
Хотелось подойти к ним и сказать спасибо. Но не решился: танкисты никого к себе не подпускали.
Возможно, укрывшись от чужих глаз, в одиночестве, он заплакал от благодарности.
Этими слезами он мог бы закончить исповедь, написанную полвека спустя.
Но это были не последние его слезы, и не они увенчали драму.
Следующий акт разразился год спустя в Кельце. Сорок два еврея, убитых в погроме, — много или мало? Сорок два из двухсот (двести евреев уцелело к концу войны). Если сравнить польскую статистику с немецкой (при немцах уцелело двести из двадцати тысяч, живших в Кельце перед войной), — терпимо, да? А если учесть, что в 1946 году никакой войны уже нет? И нет в Польше никакой натравливающей на евреев власти… И никакого гестапо (впрочем, немцам для «окончательного решения вопроса» не надо было никого натравливать на евреев — они управлялись без погромов). И «народная власть» вовсе не провоцировала погрома (наоборот, пыталась предотвратить).
Значит, дело не во власти. Дело — в людях. Выговорю то, что трудно выговорить: дело в поляках. И это действительно страшно.
Вот тогда-то сотни польских евреев, зацепившихся на Западе, отказались вернуться. Польское правительство звало их обратно, предлагало паспорта — не вернулись.
Так Ержи Эйнхорн стал беженцем.
Следующий акт: Дания беженцев не принимает. Тут никакого антисемитизма, в Дании его вообще нет (когда гитлеровцы приказали датским евреям надеть желтые звезды, их демонстративно надела вся Дания, начиная с короля). Но в 1946 году датчане не хотят, чтобы под видом беженцев к ним бежали спасаться от возмездия нашкодившие немцы. Так что польским евреям датчане дружески советуют бежать дальше — в Швецию.
Те бегут. Ночью, на рыбацком баркасе.
Далее драма продолжена комическим интермеццо: Швеция не может принять беженцев, потому что они прибежали из Дании, где их никто не преследовал. Поэтому их отправляют обратно в Данию, где они оказываются уже как бы гостями из Швеции, а потом возвращают в Швецию уже как гостей из Дании. Это дает временный вид на жительство.
Что-то не хочется улыбаться этим кувыркам демократической процедуры: за все надо платить. Не кровью, так слезами. И трудовым потом, потом, потом. Поступить в университет с временной визой нельзя… бывшего еврейского смертника спасает бешеное упрямство, и в конце концов он вырывает у судьбы медицинское образование (шведский язык выучивает — само собой). Кажется, ему легче было стать для шведов вторым Альбертом Швейцером (а с выходом его книги именно это стали писать о нем), чем получить простой диплом врача.
За что ж тебе, Агасфер, вечная ноша сия?
Я возвращаюсь в его исповеди к точке, когда еще ни один гитлеровский танк не пересек польской границы.
«Всю свою юность я мечтал быть поляком, но мне этого не позволили… Поляк есть поляк, а еврей есть еврей, и никто не принял бы всерьез, если бы я стал утверждать, что я поляк… Я осознал — сначала с недоумением, потом с отчаянием, — что меня никто не считает поляком…»
Вдумаемся в эту поворотную точку: она не так проста, как кажется. Поляки, которые «не пускают» евреев в польскую нацию, имеют ведь для этого некоторое основание. Не законническое, конечно, но чисто «душевное»: они не верят, что евреи, пусть даже прожившие в Польше полтысячи лет, забудут и предадут свое еврейство.
Да, это правда. Не забудут. Не предадут.
В России, между прочим, никакого непреодолимого барьера не знали: достаточно тебе (в царские времена) перекреститься из иудаизма в православие — и можешь идти в русскую культуру.
«Надо было только отказаться от еврейства.
Но мало кто на это пошел».
Тут — солнечное сплетение, роковой вопрос, трагическая неразрешимость. Мучила она и обитателей черты оседлости во времена Рубинштейна и Левитана. Или кагал, или крест. Чтобы войти в русскую культуру, следует забыть (забить) «зов предков»; это душе невозможно, но без этого невозможно той же душе преодолеть местечковую провинциальность.
Так невозможно?
Великий швед, который осуществился из несостоявшегося поляка и остался при этом в душе вечно гонимым евреем, задевает в своей книге потаенный нерв современного сознания, и именно это, я думаю, — причина того, что книга Эйнхорна стала в Швеции интеллектуальном бестселлером и мгновенно пересекла границы.
Это не еврейская проблема: любой современный народ, входящий в любое современное федеральное государство, вступает в драму рассечения духа; любой человек, живущий в современном мире, обречен пройти эту пытку, став «американцем», но — негритянского, индейского, ирландского или мексиканского происхождения, русским — славянского, тюркского, еврейского, угорского или горского корня… назвал бы югославов сербского или албанского происхождения, да слова застревают в горле.
Полицейский из шведского иммиграционного управления, выдавая временный вид на жительство, спросил:
— Ты поляк?
— Нет, я еврей! — ответил Эйнхорн.
— Нет, ты поляк! — сказал ему швед.
Вот так: в Польше не дали стать поляком, когда хотел, а в Швеции заставили стать поляком, когда не хотел.
Хоть плачь, хоть смейся.
Смеялся он еще с десяток лет, перебиваясь с визы на визу, и лишь когда в 1955 году королевским указом ему, уже знаменитому медику, спасшему сотни людей, было даровано шведское гражданство, — заплакал.
И эти слезы, наконец, обозначили финал исповеди.
Полвека Ержи Эйнхорн не находил в душе сил прикоснуться ко всему этому. Когда же нашел силы, то восстановил лагерную реальность с точностью ученого, наблюдающего опыт, поставленный на нем самом. Он не просто передал ужас Холокоста — это до него описывали и другие, — он смоделировал машину, раскрыл систему, воспроизвел технологию уничтожения. Когда архитекторы проектируют печи, химики и медики создают яды, психологи продумывают правила и лозунги, позволяющие довести людей до рва так, чтобы они не успели взбунтоваться. И это то, чего еще, наверное, не было в литературе о Холокосте. И, кажется, не было в истории в таком бестрепетно индустриальном варианте.
Я попытаюсь вынести из картины то, что лежит на дне, в грунте, в базисе, а именно — характеры изобретателей этой системы. И характеры исполнителей предусмотренных в ней ролей. Может, это еще и пострашнее огненного апокалипсиса: пламень погас (некоторые истопники даже покаялись), но мы так и не знаем, что оставалось на дне. И что горело.
Немцы. Они, «как всегда, подумали обо всем». О том, в какой последовательности убивать, куда девать трупы и, конечно, как лгать намеченным жертвам, чтобы предотвратить взрыв отчаяния. Немец ни к кому не испытывает чувств, нарушающих процедуру. Он вывешивает приказ, запрещающий евреям пересекать границу гетто, — приказ кончает словом «расстрел». Что немец имеет в виду именно расстрел, а не что-то другое, становится ясно, когда пожилая пара, гуляющая с собачкой, случайно пересекает черту: немец молча достает пистолет, делает два точных выстрела, потом гладит собачку и уходит, не оборачиваясь на убитых.
«Немецкие полицейские убивают методично и эффективно, они не истязают жертву без нужды и не показывают своих чувств…»
Я, пожалуй, остановлюсь — перевести дух. Вернее, набраться духу для дальнейшего.
Задам пока что «цензурный» вопрос: можно ли представить себе книгу Эйнхорна изданной у нас до 1986 года?
Впрочем, в ту пору она еще не была написана.
Тогда так: я не могу представить себе, чтобы такую книгу издали у нас вообще в советские времена. Не только потому, что это исповедь еврея, а в советские времена еврейскую тему обходили и негодяи, и праведники (последние, чтобы не провоцировать негодяев). Где-то на переломе к 90-м запрет был снят, но даже и в либеральные времена, доведись какому-нибудь цензору пропускать в свет такую исповедь, он поставил бы под вопрос некоторые ее мотивы. И я бы сделал то же самое, окажись я на его месте. Не по соображениям секретности, естественно, а потому что некоторые мотивы