И все-таки сочинения Стаффа, изданные посмертно, потянули на две тысячи страниц. Между дебютом в 1901 году и смертью в 1957 — путь.
Куда грядем?.. Куда ведет дорога?..
Закат — в крови… Мрак стелется устало…
Отчаяние отреклось от Бога,
На ангелов печать проклятья пала…
Слова исчезают в немоте, только эхо слышно. Не разглядеть глаз любимой — лишь отраженье их в бездне. Нереальна жизнь — реален лишь сон о жизни.
И небеса, и землю
Мгла так угрюмо гложет,
Что ни себя, ни мира
Душа узнать не может.
Только душа и противостоит бездне, готовая из одного упрямства заново пройти слезный путь.
Что в финале?
Ничего.
Русская аналогия помогает Стаффу очертить это: Толстой бежал от печали. Все имел он — стало быть, ничего.
Счастливый, бреду под палящим солнцем,
Владелец собственной тени.
На этом пути кажется блаженным младший брат Людвик, тихо умерший от болезни, прежде чем молох Первой мировой войны начал пожирать миллионы:
Ты умер юным. В царство теней тенью
Ушел, и предала тебя забвенью
Земля. Не прозвучит во тьме ни эха.
Ты только памяти моей утеха.
Мы были будущим тогда. Где время
То, с городами и горами теми.
Над гробом, где былое погребло их,
Нет нас обоих…
Беззвучное исчезновенье в противовес громыхающему псевдобытию становится лейтмотивом польской лирики железного века. Спасти можно только бесплотное: душу.
Душа, бесчеловечным бредням не сдайся,
Лучше уж лазурью взлети в отчаянье
Последнем к звезд высочайшему безумью!
Эти звезды — апофеоз Высшего Смысла, который, несмотря ни на что, венчает мирозданье Стаффа. В памяти поляков он — их первый в двадцатом веке «всеевропеец», преодолевший польскую замкнутость. С его именем Польша теперь входит в Европейский Дом. Сквозь чумную тьму столетия брезжит всечеловеческое оправдание. Сколько душевной силы надо иметь, чтобы удержаться в этом аду на светлом полюсе!
Ни меч, ни светлый огнь чуму не истребят.
Но если человек, губимый смертной мукой,
В последний день земли пребудет чист и свят,
Спасенья всей земли он будет мне порукой.
Светлое, вселенское, «эллинское», аполлиническое начало польской души — Леопольд Стафф.
Болеслав Лесьмян — ответ ему из глубины загадочной, нерасчленимой природности.
Год рождения неизвестен. 1877? 1878? 1879? Ровесник Стаффа, Лесьмян неотчетлив в истоке; отчетлив только год финала: 1937. Корни, между прочим, украинские. И значимы именно корни. Крестьянская, фольклорная толща, неизреченная земная тяга, шепоты трав. Пчелка, цветочек, воробышек, а из-под них — зовы, гулы. Что-то от Франциска Ассизского. Только благодушия нет. Колченогий, изуродованный солдат, выгнанный из дома здоровой зазнобой и из деревни — здоровыми односельчанами, прислоняется у дороги к распятию:
— Иисус мой сосновый, мы оба убоги!
Это удивительное определение Христа становится естественным, когда вдумываешься в обращение к ветряку, скрипящему посреди пустого поля:
Во что веруешь? Кого видишь ты в лазури?
Как бы выглядеть ты мог, вдруг очеловечась?
Что за существо таишь в сучковатой шкуре?
Кем ты видишься с луны духам издалече?
Духи небесные смешиваются с духами подземными. Противостоянье верха и низа снято: все время чувствуется что-то, чем порождено само противостоянье. И оно непознаваемо. Идет изуродованный солдатик об руку с искалеченным Сыном Божьим, смысл этого полонеза неизречим, но факт непреложен.
Бог хромал с человеком, шли много ли, мало, и никто не узнает, что в них так хромало…
Ощущение неохватного Промысла в каждой безуминке предстающего мира, остающегося магически притягательным именно в природной неуловимости, заставляет русского читателя сопоставлять Лесьмяна то с Клюевым, то с Хлебниковым.
В польском поэтическом поле его собеседник, несомненно, Стафф. На ранний звон молота отвечено глухой усмешкой:
Звенят вперед! Звенят назад!
Ведь тени тоже что-то могут!
И не могла слепая ночь понять:
Кто тень здесь, а кто молот?
Где осознание, а где неосознанность? Где стоическая душа, а где распластанная по миру плоть? Где тот свет, где этот?
Открылась бездна пустоты,
И в бездне тишь была до жути!
Зачем над бездной шутишь ты,
Коль бездна над тобой не шутит?
Болеслав Лесьмян остался в памяти поляков как одинокий гений. Книги о нем идут теперь потоком. Вислава Шимборская, узнав, что ей дали Нобелевскую премию, сказала: лучше бы ее вовремя дали Лесьмяну. Многие именно его считают величайшим польским лириком двадцатого столетия.
Судьба сдвоила пары, то ли повторив, то ли предварив Ахматову и Цветаеву в польской лирике. Наверное все-таки предварив, ибо, как я неоднократно слышал от поляков, — все, что история творит в России, она сначала творит в Польше.
Неважно, что прежде, а что после: ахматовская ли героиня надела перчатку не на ту руку или героиня Марии Павликовской объявила, что полюбит только того, кто станет носить ее на руках и забудет, где добро, а где зло; Цветаева ли первая уравняла красное воинство с белым или Казимира Иллакович сказала тому, кто вешал ее деда:
Лежат под стеной костела все вместе — они и наши.
То была война классовая. Потом запылала и Первая мировая. Казимира пошла сестрой милосердия в русскую армию, получила Георгия за храбрость, вернулась в Польшу, поразила критиков мужским поставом пера в стихе.
Нельзя сказать, что Мария все это время проблаженствовала на руках любимого, забыв с ним о добре и зле. Где зло, где добро — она знала очень хорошо: опубликовала в 1939 году такой антигитлеровский «гротеск», что последовала нота Польше от германского посольства. Осенью того же года ноты мировой игры сменились: заиграли пушки. Мария уехала во Францию, потом в Англию. С ней был муж, военный летчик Ясножевский, что важно не только потому, что во все поэтические хрестоматии она вошла под двойной фамилией: Павликовская-Ясножевская, — но и потому, что главный импульс ее стиха взлет, полет, воздух…
В 1945 году, немного не дожив до Хиросимы, она умерла в английской онкологической клинике.
Меж тем Казимире Иллакович, поэтессе цветаевского «постава пера», как раз даровала судьба ахматовское многолетие. И даже долгожительство: девяносто с лишним лет прожила, успела послужить на высоких военных и дипломатических постах и, кажется, ставила это выше литературных премий: от членства в Академии литературы отказалась. Характер сохранила «мужской». Вот уж в чьих стихах «уют» так и не свил гнезда!
Когда осел согревал Христа в Вифлееме,
прибежала туда ослица в гневе и в пене:
«Ах, вот ты где, бездельник, нашла тебя еле-еле!
Будто нет у тебя конюшни, своего уютного дома,
только отпустят с работы, бросят охапку соломы,
уже ты нашел себе дело, готов услужить любому.
Что ты нашел в этих нищих и в этом воловьем стойле?
Ступай сейчас же домой, где ждет тебя вкусное пойло,
не то поймают бродяги и в путах потащат на бойню».
А осел — непонятно: слышит или не слышит
только длинным ухом поводит и шкурой колышет,
да на младенца в яслях дышит, заботливо дышит.
Притча смягчена юмором. Основная же мелодия — открытое отчаяние. И тех, и этих надо бы пожалеть, но ни с теми, ни с этими идти невозможно. Нет мне места на земле в наше время, всюду зло людское сеет семя… От отчаяния душа готова зарыться в землю, уйти вниз, в яму, куда падает убитый птенец: в милосердной земле возрождается он сначала бурьяном, потом зерном… На краю запавшей могилы оплакивает убитых братьев современная Антигона…
У Павликовской другой античный ориентир — Сафо. Радужно-престольная жрица любви. В пересчете на Двадцатый век — поющая пичуга, летящая к солнцу и радующаяся, что ночью ее никто не съел. Ленты, перья, вуали, шляпки. Для контраста — тетки: затрапезные, пресные, честные. А эта:
…Лишь одна тетя Йола являлась как фея,
как парижская кукла и пахла фиалкой.
В птичьих перышках, легкими тюлями вея,
целовала, таясь под звездистой вуалькой.
И куда-то исчезла за вихрями следом,
в пору молний весенних, и ливня, и града…
Тетки горько рыдали — но был им неведом
вкус любви роковой и… крысиного яда.
Опять притча? Крысиный яд — эликсир сцены? Однако из-под косметики сочатся настоящие слезы.
Вертикальная польская душа у Казимиры Иллакович закапывается в «подземье» — у Марии Павликовской взвивается вверх. Как бабочка или стрекоза. Летчик — любимый… Крылатый, одумайся, слишком ты сильный!.. Ты мой святой, небом заживо взятый…
Переклик двух жриц польской поэзии с небес и из преисподней предполагает встречу.
Где?
Мария среди постриженных английских лужаек грезит:
Боярышник бесприютный, небо в лужице жестяной, ветер жалобный и ненастный, этот тракт бесконечный, грустный на равнине плоской… он мой.
Ей вторит Казимира:
И снова, снова любовь, бессмысленнейшая на свете, к размокшим плоским полям, к березовым листьям этим, к несчастным ветхим плетням, к распятиям придорожным и к этим серым глазам, бесслезным и безнадежным.