Русские плюс... — страница 30 из 106

рищи: мы не от тебя защищаемся, ты — как был нашим собеседником, так и останешься. Верно, я — останусь. Но ведь и я — не в вакууме, и я — отпрыск времени, и я — не могу просто выбросить из души накопленный за десятилетия опыт общения, исходящий из «советской общности». Будет что-то другое? Не хуже? Может быть. Но — другое. Я в высшей степени понимаю эстонцев. Они не могут и не обязаны выдерживать ту ношу, ту непомерную, «русскую» душевную тяжесть (от громадности государства, от безграничности претензий и разочарований, от типичного для русских игнорирования граней и границ), которую и мы-то, россияне, волочим на пределе сил. Но нам это — от бога, а эстонцам — за что?

Все понимаю. И все-таки, как при любом прощании — грустно.

ИСЧЕЗАЮЩИЙ УЗОР

Вот самый обидный для эстонцев эпизод из повести Вийви Луйк «Красота истории».

Приезжает к ним гость. Обращается на «вы». Извлекает из глубин памяти слово «Эстония». Никак не может ничего припомнить, кроме поблекшей иллюстрации из Брокгауза и Ефрона.

На иллюстрации мужчины в шапках-ушанках и женщины с корзинами. Женщины в больших платках и полосатых юбках, из-под юбок видны толстые, в раскорячку, ноги, а глаза у женщин голубые, как летние цветы. «Крестьяне (в том числе мызная обслуга и различные ремесленники) в Эстонской и Лифляндской губерниях. Духовная жизнь небогата».

На основании этих воспоминаний гость полагает, что эстонцы все еще освещают свои жилища лучиной и шьют одежду из овечьей шкуры. Оглядевшись, он облегченно вздыхает, не увидев ни корзин, ни шапок-ушанок, ни платков, ни лучины.

Неплохо? Но погодите вскакивать, не спешите протестовать, не листайте Брокгауза и Ефрона в поисках аналогичного этнографического очерка о русских, где их деревенский быт был бы описан с такою же дикой непосредственностью.

Во-первых, гость в Эстонию пожаловал не из России. Он из Швейцарии. Так что мы в этих мыслях на сей раз, слава богу, не повинны.

Во-вторых, никакой враждебности в намерениях гостя нет, и автор это знает. Его сын, еврей, живущий в СССР (так это тогда еще называлось) и рвущийся на Святую Землю сквозь тенета ОВИРа (так это тогда еще происходило), — имеет пылкий роман с эстонкой («еврею вдруг понадобилась эстонка!» — как бы пожимает плечами рассказчица, но не сомневайтесь: там таки любовь). Будущий свекор, приехавший знакомиться с будущей снохой, и в мыслях не держит обидеть жителей ее родного Вильянди.

И, в-третьих, дело тут совершенно не в сюжете. Чтобы рассказать, как бедный еврей спасается от военкомата и как предусмотрительные друзья устраивают, чтобы в Москве его учетную карточку переложили из одного ящика в другой, — вообще для всей этой истории с отъездом не нужно столько попутных мерцающих описаний, столько дымчатых пейзажей, столько эстонского воздуха вокруг. Вийви Луйк, собственно, и не пишет историю любви и отъезда. Она пишет — эстонский воздух.

О, мы узнаем эту северную прозу, эти скупые штрихи, это гуденье пчел, мельканье ласточек, эти тонкие узоры на холодном стекле. Мы помним эту острую графику — неповторимое эстонское присутствие в том, что еще недавно называлось «многонациональной советской литературой». Маленький роман, за которым угадывается бездна. Три десятилетия русская проза училась лаконизму у эстонской. Теперь все это кончилось. Только штрихи растворяются в сумраке, да звуки доносятся издали, да запахи тают. «Запах незнакомых медоносных растений и запах крови сквозь кожу».

Одно сквозь другое. Все зыблется и перетекает: можно обменяться именами, телами, душами. Реальности нет — есть знаки, тени. Ты смотришь на куст черемухи, но это призрачность, а реальность где-то далеко, в Москве, в военкомате, в Кремле, в неведомом чужом мире, где какой-то Генсек решает двинуть танки на Прагу. Или еще куда-нибудь. Синдром 1968 года — «сладкий ужас», сквозь который видит мир эстонка, родившаяся в 1946-м.

Та самая девочка, которая в 1956 году идет по тропинке; на лице узор из листьев; в руках — «Русский лес», который велено прочесть (а не хочется).

Та самая девушка, первые воздушные стихи которой в 1964 году воспарили в свет из кассеты «Молодых авторов».

Та самая женщина-писательница, чей прелестный «Леопольд» в русском переводе бывал читан в 80-е годы вслух матерями детям в Москве и Ленинграде.

Что осталось — так это воздушность стиля. А смысл другой. «Что за люди живут в этих призрачных селениях, остается загадкой». Потому что жизнь выморочена, и смысл жизни подменен. Смысл определяется военкоматами за тридевять земель. Нет ни вещей, ни предметов — есть знаки, символы. Коды. Или команды. По телефону нельзя употреблять такие слова, как «книга», «бумаги», «документ», «чемодан», «письмо». Париж надо называть Киевом, а Нью-Йорк Москвой. Предмет — это не предмет, это весть о чем-то. Или антивесть: шутка. «Но как обратить в шутку значение слова „эстонцы“ в энциклопедии? А парад на Красной площади — тоже шутка? Или русский танк на Вацлавской площади?»

Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: «Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?»

Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: «Ну, так как? Поедешь со мной?» — и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.

Эстония говорит: «нет». Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?

Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.

Так ведь для него и его сына лес в Вильянди — такая же призрачность («весть», «шутка»); он в Эстонии — «как оказавшийся в лесу книжный шкаф», и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?

«Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло».

А что, придет?

Как тогда будет насчет «мызной прислуги», «полосатых юбок» и «шапок-ушанок»?

Я, конечно, не собираюсь ни на чем «ловить» Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.

Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.

А насчет шапок — вот вам и объяснение, тонкое, как «праздник облаков», и неостановимое, как «ветер поднебесья»:

«Народу полно. Темные толпы людей… При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем».

Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся… нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все «семьсот лет рабства», выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое «нет» — преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое «нет». Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.

«У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ»

«Так кем же я был, спросил он у себя в зеркале, и кто я есть?»

(Мати Унт. Текст и труп // Новая эстонская новелла. 1990-е годы. Библиотека журнала «Таллинн», 1999).

Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота «параболичности». Когда-то — enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших «шестидесятников», освоивший «модернистское психологическое направление» в пору, когда литература еще только начинала «понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма», он же к концу столетия — патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той «могучей кучки», что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.

Беру характеристики — из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же — определение «золотого» десятилетия, когда «скрытое сопротивление» эстонской литературы «режиму» мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за «золотым» период, то есть 90-е годы, когда «режима» не стало и творческие силы получили полную свободу.

Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с «Дамы рококо» Майму Берг (1991) и кончая «Текстом и трупом» Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с «конца». С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много… то есть, как минимум, два.

И героев у Мати Унта — двое. В соответствии с новейшими постмодернистскими заморочками, они запрограммированы условиями литературной игры и названы в начале текста: журнал «Лооминг» в ознаменование своего 75-летия объявил-де суперпроект, то есть конкурс на детективную повесть, где сыщик должен весить не менее ста килограммов и быть лицом «некоренной национальности», а преступник — напротив — должен быть лицом «коренной» национальности и… как бы самим читателем (то есть лирическим героем, он же alter ego автора).

То, что Мати Унт лихо справился с этим формальным заданием, неудивительно: черты веселого выдумщика были заметны у него еще с тинейджерских времен. Удивительно другое: что преступник и сыщик перекочевали в законсервированном виде из тех времен в эти.

Преступник… то есть сам писатель, злоумысел которого «получает психологическую подпитку» из «грамматики и фонетики» (формулировка тяжеловатая, у нас в России это называлось короче: подтекст), — писатель в рассказе Унта устремлен воображением на Запад. Вообще — «вовне». В райские кущи зарубежья, туда, где в Македонии зреет анисовка, в Пловдиве благоухает шопский салат, а лучше всего — туда, где сияет что-нибудь германское. Что именно герой будет делать за границей, он не знает. Но верит, что благодаря западным свободам как-нибудь там «выкрутится». Знамен