[366]. В том, что Ремизова не особенно охотно и часто печатали в «Скорпионе» и «Весах», сказывалось и неприятие его творчества руководителем издательства С. А. Поляковым[367]; в частности, этим могло объясняться отсутствие ремизовских произведений в «Весах» в 1906–1908 гг., когда в журнале был введен беллетристический отдел (к этой поре издания относится замечание Брюсова о том, что Поляков в «Весах» «лично заведует отделом беллетристики»[368]). В таких обстоятельствах особенно примечательно стремление Ремизова сохранить свою причастность к брюсовской группе, как к наиболее значимому и авторитетному для него литературному объединению: в ситуации конкурентного противостояния между «Скорпионом» и издательством «Гриф» он предпочитает напечатать свои вещи в «скорпионовском» альманахе (в чем заверил Брюсова письмом от 12 ноября 1904 г.[369]), позднее по первому же предложению Брюсова без колебаний отдает рассказ «Жертва» в «Весы» (письмо к Брюсову от 6 декабря 1908 г.[370]), хотя этот жест грозит ему осложнением отношений с журналом «Золотое Руно», часто и охотно, в отличие от «Весов», публиковавшим его произведения.
Сдержанность Брюсова в отношении Ремизова вполне объяснима. Тот творческий профиль писателя, который позволяет говорить о нем как об одном из крупнейших русских прозаиков начала XX в., ярком и самобытном художнике слова, на новый лад развивавшем традиции Гоголя, Достоевского, Лескова, писателей-шестидесятников, в первые годы его литературной деятельности еще не определился. Ранний Ремизов находился лишь на подступах к той индивидуальной манере письма, которая принесла ему признание; будущий Ремизов обнаруживал себя в этих опытах лишь отдельными проблесками. Если творчество зрелого Ремизова позволяет даже говорить о нем как о писателе, занимающем своеобразное «промежуточное» положение между символизмом и реализмом[371], то ранние его произведения вполне однозначно — в основной массе своей — соотносятся с модернизмом в специфически «декадентском» обличье. Ориентация Ремизова на декадентство была вполне целенаправленной и демонстративно выраженной. «Ношу кличку декадента и не жалуюсь», — заявлял он, например, в письме к Ф. Ф. Фидлеру от 9 января 1906 г.[372]. «Декадентство» Ремизов трактовал, впрочем, весьма расширительно: «То, что называется „декадентством“, охватывает и реальные сюжеты, лишь бы они открывали новое, связывали это новое с смыслом бытия. В таком смысле писал Достоевский, Л. Толстой, Ибсен»[373]. Однако тематическим и стилевым ориентиром для раннего Ремизова было именно декадентство в узком смысле этого термина, характерное для литературного процесса рубежа веков.
Вступая в литературу, Ремизов еще не вполне обрел и осознал себя как творческая индивидуальность; наибольшие надежды он возлагал на те писательские опыты, в которых был и наиболее уязвим. Не поддаются полному учету предпринятые им с различных языков многочисленные переводы, которым он — чаще всего тщетно — пробивал дорогу в печать; профессиональным требованиям эти плоды его труда, отнимавшие немало времени и сил, как правило, не удовлетворяли. «Переводчика из него не вышло, — заключает Н. В. Кодрянская. — Он заметил, что чем больше трудится над переводом, тем больше вносит своего, глушит оригинал своим голосом»[374]. Если в переводах было слишком много самого Ремизова, то его ранние оригинальные вещи страдали изобилием заемного, наносного, несмотря на все стремление писать сугубо индивидуальным «ладом». В первую очередь это относится к стихотворениям и поэмам, написанным ритмической прозой, в которых более всего заметно воздействие Станислава Пшибышевского, ставшего кумиром Ремизова в вологодский период его жизни и образцом в собственных литературных опытах. Творчество польского модерниста, пользовавшееся в России в 1900-е гг. чрезвычайно широкой популярностью[375], было не свободно от примет вульгарного, расхожего декадентства, от выспренности и ложной многозначительности, нарочитой усложненности образных ассоциаций, и все эти особенности писательской палитры Пшибышевского характерны в полной мере для раннего Ремизова, заключая в себе, по единодушному мнению писателей и критиков, наиболее ущербную сторону его произведений[376]. Вынесенное Ремизовым в ходе мучительных, трагических столкновений с действительностью представление о жизни как о кошмаре, алогичном бреде и ужасе, терзающем человека, побуждало прибегать и к соответствующим средствам художественного выражения: стихотворения и поэмы в прозе Ремизова представляют собой по большей части стихийный, неорганизованный поток эмоций, как бы несущийся по собственной воле, движимый внутренней энергией, без учета художественно-композиционной логики и привычных законов восприятия.
Показательный образец «лирического» стиля раннего Ремизова — этюд, навеянный впечатлениями от врубелевского «Демона» (картины Врубеля «Демон поверженный» и «Демон сидящий» экспонировались в Москве на художественной выставке «Мира Искусства», открытой 16 ноября 1902 г.)[377]. Потрясенный врубелевским образом и выраженной в нем трагедией человеческого духа, Ремизов попытался воссоздать в словесной форме некий эмоциональный и смысловой эквивалент миру врубелевских красок, каким он его чувствовал и понимал. Собственная боль и подлинные переживания пробиваются здесь у Ремизова сквозь толщу надрывно-экспрессивной фразеологии, заимствованной у Пшибышевского. Литературные опыты подобного рода либо остались в рукописи, либо затеряны в периодике начала века, сам автор если и печатал их впоследствии, то в кардинально переработанном виде, поэтому, чтобы отчетливее представить себе доминирующую стилевую манеру Ремизова в начальный период его творчества, приведем «Демона» целиком[378].
Ночь волнистою, темною, душною грудью мира коснулась,
лики земные дыханием тусклым покрыла.
Здания спящие, башни зорко-томящихся тюрем, дворцов
и скитов безгрезною, бледною тишью завеяны.
Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.
Оно бьется, оно рвется, оно стонет.
Не услышат…
В оковах забот люди застыли, в кошмарах задыхаясь нужды, нищеты.
И ржавое звяканье тесных молитв завистливых
скорбно ползет дымом ненастным по крышам.
А судьба могилы уж роет и люльки готовит и золото
сыплет и золото грабит.
Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.
Оно бьется, оно рвется, оно стонет.
Не услышат…
Полночь прошла.
Изнемогая в предутреннем свете, время устало несется.
Мне же, незримому здесь в этот час, жутко и холодно,
жутко и холодно.
Отчего не могу я молиться родному и равному, но из царства иного?
Царство мое — одиночество — одиночнее, глубже.
Люди и дети и звери мимо проходят, мимо с проклятьем и страхом.
Я в волны бросится, в волны речные, земные.
Ты мне скажи, ты не забыла, ты сохранила
образ мой странный и зов мой, зов в поцелуе?
Да, сохранила, я знаю…
И ушла с плачем глухим в смелом сердце своем.
А мое разрывалось…
Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, — я
отравляю.
Даже и тут одинок: слышу тоску и измену и холод
в редких и долгих лобзаньях.
А сердце мое разрывалось.
Алые ризы утренних зорь загорелись.
И черные волны морей в пурпурных гребнях затлелись.
Устами прильнули вы, люди, к седым пескам
пустынь своих повседневных,
ищете звонких ключей в камнях стальных,
в мечты облекаетесь в мутные, блёклые!
У меня есть песни!
Хоры песен истомленных, пышных я несу в тайне, молча!
Ливнем звуков мир кроплю!
Слышите голос мой — кипение слёзное?..
Затаились, молчите в заботах, в невзгодах.
Алые ризы утренних зорь кровью оделись.
Царство мое — одиночество — еще углубилось,
словно золото облачных перьев крепкою бронью
заставило путь между мною и вами.
Так вечно, всю мою жизнь…
А кто-то живет, мечтая, надеясь и здесь и на небе!
Так вечно, всю мою жизнь,
вечно желать безответным желаньем,
скорбь глодать и томиться.