Русские символисты: этюды и разыскания — страница 96 из 156

[1361]; «„Разуверение во всем“ — вот драма души Виктора Гофман, вот разгадка этой трагической смерти»[1362]. Глубоко сознательным поступком, следствием мучительного духовного кризиса и драмы одиночества считала самоубийство Гофмана Анна Мар, связанная с поэтом продолжительными близкими отношениями: «Гофман пережил тяжелую драму, драму сомненья в себе самом, драму творчества. Он не скрывал этого от близких. День и ночь его терзаю сознание, что творчество якобы ускользает, ослабевает, он перестал верить в себя, возненавидел рукописи, книги, редакции, боялся услышать о себе даже малое, готов был обещать никогда не писать больше <…> о самоубийстве Гофман говорил с чрезвычайной легкостью и видимой симпатией. По его словам, это, все же, являлось единственным выходом из общей печали. „Ведь это так просто!“» [1363]С признаниями Анны Мар соотносятся и сведения о приступах неврастении, неоднократно овладевавших поэтом — в том числе и незадолго до последнего заграничного путешествия[1364].

Трагическая развязка наложила свой отпечаток на некрологические высказывания о Гофмане, в которых акцентировались одиночество, непонятость, душевная ранимость, отчужденность поэта от литературных кругов: «Постоянная тоска и печаль были спутниками его души»[1365]; «Худенький, слегка сутуловатый с впалой грудью, близорукими глазами в пенсне и длинными аристократическими пальцами, он проходил через петербургскую литературную сутолоку всегда один, сосредоточенный в себе, скупой на слова, и если и не печальный, то сдержанно серьезный»[1366]; «Жизнь выпила его душу, а без души, с вечной тоскливостью и ощущением пустоты, он жить не захотел»[1367]. Отсвет самоубийства лег, как уже отмечалось, и на восприятие написанного Гофманом. Конкретный автобиографический смысл раскрылся Л. М. Василевскому[1368] в словах героя рассказа Гофмана «На горах»: «…однажды в разговоре мне вдруг пришла мысль, что всякая смерть есть убийство, потому что она всегда — насилие. „Разве только самоубийство может быть признано естественной смертью“, — сказал я тогда»[1369]. Судьба автора подталкивала критиков к вполне однозначному толкованию его творчества и его героев-двойников: «В рассказах недавно покончившего с собой Виктора Гофмана нет смертей, но они обильно напоены атмосферой смерти. <…> Герои его не убивают себя, но глубоко отравлены бациллой смерти — ее верные жертвы. Все это теоретики, рефлектирующие над жизнью, боящиеся ее, не жившие и угасшие, преждевременно утомленные, как будто с усталостью явившиеся на свет»; «Оторвавшись от общей жизни, они бродят в мире, как призраки, с закрытыми глазами, и ждут повода, чтобы оборвать опостылевшее существование»[1370].

Итоговые характеристики того, что Гофман успел сделать в литературе, также несли на себе отпечаток некрологического жанра, с присущими ему эмоциональными интонациями и однозначными оценками: «изысканный поэт», «умный и образованный критик и рецензент», «изящный по форме и содержательный по психологической глубине беллетрист» (Д. М. Цензор)[1371], «быть может, самый романтичный из современных поэтов»[1372] отмечались «отсутствие холода в его творческом темпераменте», «неподдельная элегичность и искренний лиризм» [1373] и т. д., — но уже год спустя после гибели поэта суждения стали менее патетичными и более аналитическими: П. Н. Медведев, например, пришел к выводу о том, что только в области интимной лирики «ярко, выпукло и законченно» выявилось творчество Гофмана, «поэта до крайности однообразного»[1374]. Наиболее внятной, определенной и притом лаконичной была, пожалуй, итоговая оценка творчества Гофмана, данная Н. Гумилевым (Аполлон. 1911. № 7). Отметив, что «Книгу вступлений» отличают «свободный и певучий стих, страстное любование красотой жизни и мечты», а в «Искусе» «эти достоинства сменяются более веским и упругим стихом, большей сосредоточенностью и отчетливостью мысли», Гумилев заключал: «Этими двумя книгами, несмотря на раннюю кончину, В. В. Гофман обеспечил себе почетное место среди поэтов второй стадии русского модернизма»[1375].

Осенью 1911 г. московское «Общество Свободной Эстетики» устроило вечер памяти Гофмана, на котором выступил Брюсов с докладом о его поэзии[1376]. В 1917–1918 гг. в московском издательстве В. В. Пашуканиса вышло в свет двухтомное собрание сочинений Гофмана, включавшее две книги стихов, книгу прозы, отдельные стихотворения и рассказы, в книги не вошедшие, а также два мемуарно-биографических очерка о поэте — Брюсова и Ходасевича. Это же издание с небольшими видоизменениями было повторено берлинским издательством «Огоньки» в 1923 г. Однако посмертного признания творчество Гофмана так и не получило, сохранился в памяти современников и потомков только расплывчатый и достаточно условный образ «милого принца поэзии» (по определению Ю. Айхенвальда)[1377], «пажа»[1378]; реальные же контуры личности Гофмана проступали лишь у немногочисленных мемуаристов. Из современников Гофмана последнее слово о нем сказал Ходасевич в статье, приуроченной к 25-летию со дня его смерти. Трагическая участь поэта получила у него новое осмысление: подспудную причину самоубийства он увидел не в литературной невостребованности, не в особенностях индивидуальной психологии, приведших к патологическим эксцессам, а в более глобальном явлении, прояснившемся лишь благодаря исторической дистанции, — в «надрыве русского декадентства», отравленности его «ядами»[1379]. Согласно мысли Ходасевича, проходящей через ряд его мемуарных очерков, жизнь писателя-символиста оборачивалась возмездием за дерзновенные попытки эстетизации, символистского преображения жизни; в соответствующем ракурсе предстает под его пером и судьба Гофмана. Тот же подтекст, безусловно, осознавался и Ниной Берберовой, когда она писала о забытом поэте, покончившем с собой еще до «той», Первой мировой, войны.

«ПРОДОЛЖАТЕЛЬ РОДА» — СЕРГЕЙ СОЛОВЬЕВ

Из всех словесных характеристик Сергея Михайловича Соловьева, внука великого историка, носящего те же имя, отчество и фамилию, пожалуй, самая известная и выразительная сформулирована в стихах — Андреем Белым в поэме «Первое свидание» (1921):

«Сережа Соловьев» — ребенок,

Живой смышленый ангеленок,

Над детской комнаткой своей

Восставший рано из пеленок, —

Роднею Соловьевской всей

Он встречен был, как Моисей:

Две бабушки, четыре дяди,

И, кажется, шестнадцать теть

Его выращивали пяди,

Но сохранил его Господь;

Трех лет, ну право же-с, ей-Богу-с, —

Трех лет (скажу без лишних слов),

Трех лет ему открылся Логос,

Шести — Григорий Богослов,

Семи — словарь французских слов;

Перелагать свои святыни

Уже с четырнадцати лет

Умея в звучные латыни,

Он — вот, провидец и поэт,

Ключарь небес, матерый мистик,

Голубоглазый гимназистик <…>[1380]

В этих словах сконцентрированы все наиболее значимые черты личности Сергея Соловьева, проявившиеся уже в раннем возрасте и широко развившиеся в зрелые годы: религиозно-мистическая устремленность, филологические интересы, философский склад ума, православная церковность (Григорий Богослов); наконец, принадлежность к разветвленному и богатому яркими индивидуальностями роду. Ощущение своей кровной, неотрывной причастности к большой семейной общности, взращенное в годы младенчества, всегда оставалось у Сергея Соловьева одним из важнейших формообразующих элементов его внутреннего мира и вызвало к жизни, в конце концов, книгу воспоминаний. «…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый филолог, брат по духу и по кроим, великолепный патриарх, продолжатель рода (а я истребитель)» — так высказался о Соловьеве его троюродный брат Александр Блок[1381], особо подчеркнув — по контрасту с собой — именно «родовое» начало.

Раннее интеллектуальное и духовное созревание, также отмеченные в «Первом свидании», проявлялось, в частности, в том, что юный Сережа Соловьев, будучи пятью годами моложе как своего троюродного брата, так и ближайшего друга с отроческих лет Бориса Бугаева (вошедшего в литературу под именем Андрея Белого), общался с ними фактически на равных: возрастная дистанция, обычно определяющая характер взаимоотношений в раннюю пору жизни, в данном случае не сказывалась или, по крайней мере, не присутствовала на первом плане. Разумеется, интенсивному развитию сына в высокой степени способствовали родители — Михаил Сергеевич Соловьев и Ольга Михайловна Соловьева (урожденная Коваленская, двоюродная сестра матери А. Блока), представлявшие подлинную духовную элиту; именно им считал себя всецело обязанным Андрей Белый на путях своего внутреннего самоопределения: «Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, и супруга его, поощряют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16–17-ти лет я дружу с маленьким Соловьевым (11–12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михайловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рескина, Оскара Уайльда, Альфреда де-Виньи; в душе у О. М. перекликаются интересы к искусству с глубокими запросами к религии и мистике»