Русские сказки, богатырские, народные — страница 103 из 182

Я жил в совершенной тиши и покое в моей деревне, ища забав в одних невинных упражнениях, между тем, как приезд Порамира, одного из друзей отца моего, в соседнюю ко мне деревню, напомнил мне засвидетельствовать ему то почтение, коим обязан я памяти родителя моего в его друзьях. Я принят был Порамиром со всевозможной лаской. «Это черты моего друга», – говорил он, взирая на лицо моё; и пролив слезы, заключил меня в своих объятиях. Частые потом свидания утвердили ко мне любовь его, а помощь, оказанная им в разных до меня касающихся делах, обязала меня относиться к нему вящим почтением, как к благодетелю.

Став коротко знакомым, обратил я глаза мои на Гремиславу, дочь его, которую видал еще малолетнюю. Он предстала взорам моим уже в том возрасте, когда дарования природы в женщинах получают полный вид своих прелестей. Все, что есть прекрасного, сияло на лице её, а взгляды, препровождаемые невинностью, предвещали победу над нечувствительностью. Сердце мое трепетало от странного рода движения, ему еще неизвестного: это было удивление, полагавшее начало страсти беспорочной. Я начинал с нею говорить, и примечал в ней остроту разума, врожденного и просвещенного воспитанием; это довершило плен мой.

Оставаясь наедине, разбирал я стремления моих желаний, поставлял здравый рассудок судьёю над движениями сердца, и находил в нём больше, чем чувство пробуждения любовных слабостей. Каждая страсть, начинающая владычествовать над человеком, принуждает его искать себе одобрения от добродетели; и нет ни одного из смертных, кто бы предавался злу по истинной злобе. Грешат люди, полагающие себя столь порочными; хотя и видим мы развращенных, но они не созданы таковыми; впадающие в пороки конечно имеют тайное к ним омерзение, хотя и преодолеваются своими слабостями. Доказательством тому есть то, что всякий из таковых не хочет быть порочен пред народом, но пытается показать себя добрым. Влюбленный же, чтоб понравиться своей возлюбленной, старается наиболее укрыть свои дурные качества, а выказывает только совершенства; ибо невозможно помыслить, чтоб нельзя было пленить кого собою, кроме оказания дел похвальных, и тем больше, что в предмете милом мы стараемся находить все совершенства. Через это начинаем мы пороков своих остерегаться, и чем более влюбляемся, тем больше от них убегаем и боимся; и так нечувствительно исправляемся; чем того боимся, к тому рождается в нас тайная ненависть. Посему истинную любовь можно назвать первою опорою добродетели, которая убивает в нас пороки.

После таких рассуждений приводил я на память прошедшие случаи из моей жизни, и находил, что сердце мое почти никогда не питало истинной любви, кроме того, когда ужасные преткновения показывали мне жалостное состояние дам, приведенных мною к несчастью. Соболезнование о них хотя рождало раскаяние и утверждало любовь, но это бывало уже поздно, так как предметы эти от меня удалялись, а разлука препятствовала возрасти во мне этим чувства. Все это производило во мне жестокие угрызения совести, и повергало меня в задумчивость. Унылое сердце становится нежным, печаль открывала новые пути прелестям Гремиславы проникнуть во внутрь души моей. Каждая минута казалась рождающей новое для меня беспокойство, и каждая мечта лишала меня надежды. Тогда почувствовал я, как неспособнна спокойная душа рассуждать о страстях, и как безумно смеяться над чувствами, которых сам не испытал. Но волнуемый горестной мыслью, желал я еще искушать сам себя, и надеялся найти в сердце моем еще ту вольность, которая может победить безнадежную страсть. Увы! Я сам себя обманывал; жестокая любовь овладела уже всею моей природою, и ничего не предвещала, кроме вечного моего несчастья. Тщетно приходила надежда усладить мои скорби; разум не предвещал мне ничего, кроме мучения. Преданный беспредельно во власть любви, какую чаял я найти себе отраду? В обман ли, коего гнушалась моя совесть, и коего ужасалось наполненное чистейшей любовью мое сердце? В законных ли требованиях, которым обстоятельства мои непреодолимые полагали препоны? Все это опровергало страсть мою в начале её рождения; но для меня не было ничего, кроме любви и отчаяния. Напрасно принуждал я себя к истреблению таких мыслей; они рождались против моей воли. Иногда полагал я удалиться от мест, где обитала виновница моих мучений; но все дороги, входящие в мою память, лежали к её жилищу, и прежде, чем одумывался, я бывал уже в её доме. Могло ль существовать для меня иное лекарство, кроме как взирать на прелести, питающие жизнь мою? Но во взорах столь сладких впитывал я с лица её отраву, навеки заразившую мою душу. Итак, я стал невольником в делах моих и обращениях; но еще почитал себя счастливым, что имел беспрепятственный вход в дом, где возрастали и услаждались мои мучения.

Нам обыкновенно наскучивает то, чем нам дозволено насыщаться– так и я, часто видя Гремиславу, не остался доволен созерцанием её совершенств. Невинные её ко мне ласки не удовлетворяли жесточайшей любви моей. Я не полагал моего благополучия в чём-либо ином, как чтобы и она почувствовала равный ко мне пламень. Но сколько раз ни предпринимал я попытки открыть ей страсть мою, слова исчезали в устах моих; я робел, и не мог говорить с нею, как только о вещах самых общих. Такова участь всех непритворно влюбленных. Если б очи её могли разуметь разговоры глаз моих, она прочла бы в них всю тайну души моей; но она была слишком невинна. Долгое время провел я, страдая в молчании, и доходя до крайности, начал измышлять способы, каким бы образом достичь того, без чего я не мог быть счастлив. Иногда думал я просить её себе в супружество, но сему тотчас являлись великие препятствия: первое, что имея тяжебное дело, остался я хотя невинно, но разорен; а старики, взирающие на прочнейшия обстоятельства, не всегда следуют склонностям детей своих. Второе, что был я некоторыми доброхотами описан родителю Гремиславы самым ветреным и непостоянным человеком; то не выведя его поведением моим из этого предрассудка, как мог я убедить его в том, к чему требовалось немалое время? Такие соображения огорчали мою нетерпеливость, и доводили меня до неистовства, в коем покушался я вооружиться на добродетель моей невинной возлюбленной. Я надеялся по молодости её лет сыскать в ней к себе склонность, и после довести к моим желаниям, полагая, что будто бы через это изменническое право могу льстить себе получить согласие на брак наш от её родителей. Но едва я приходил в порядочные чувства, то стыдился сам себя.

«К чему приводит тебя любовь? – размышлял я про себя. – Когда ты не находишь счастья своего в беспорочности, разве сможешь найти его в злодействе? Когда ты, учреждая поведение своё по правилам добродетели, не мог еще приобрести её склонности, сможешь ли ты заполучить её обманом? Что помыслит о тебе твоя любовница, которую ты почитаешь столь добронравною, когда узнает, что все твои искания клонятся к тому, чтоб её обмануть? Помышлял ли ты, когда она была до того порочна, чтоб могла отвечать неистовым твоим желаниям? Никогда хитрейшему обманщику не способствовало его лукавство, но более добросердечие тех, на коих коварные его обращались умыслы. И так можешь ли ты, не погасив совсем любви своей, ухищряться на её добросердечие? Если бы тебя и ждала в том удача, она тебя возненавидит, как только познает, что ты под видом добродетели рождал порок. Она лишит тебя возможности себя видеть; и между тем, как будет рыдать о своей неосторожности, что произведут слезы её в душе твоей? Если любовь твоя столь жестока, что останется тебе, кроме вечного страдания? И тем ли мнишь ты уменьшить худые о себе предрассудки в её родителе, когда, употребив во зло его к тебе симпатию, ты заплатишь неё обидою?»

Возбужденный такими мыслями, стыдился я прежних. Не предавая себя добродетели, не был однако я спокойнее: сердце мое не могло быть счастливо, не владея Гремиславой. Я ощущал все мучения любви безнадежной, но не мог истребить страсти, которая возрастала с каждым моим вдохновением.

Между тем изнемогающий дух мой поражен был еще более: жестокая болезнь, напав на мою дражайшую, привела в опасность жизнь её. Нет выражений, которыми достаточно можно было изъяснить тогдашнее моё горе. Мысль о смерти любезной столь ужасна, что нет таковой погибели, коею бы любовник не согласился заменить оную. Самое легчайшее отдаление от моей скорби казалось мне преступлением; по отчаянию моему, видя умирающую Гремиславу, познал я величину моей страсти. Страдание мое было тем более жестоким, что благопристойность удаляла меня тогда быть с нею вместе. Каждый шорох казался мне, что идут возвестить её кончину. Каких мне стоило принуждений, находясь у неё в доме, скрывать печаль мою! Однако болезнь её кончилась, и видя её выздоравливающей, радость моя соразмерна была прежнему моему горю. Сердце мое ощущало как бы воскресающую свою надежду, на которую, однако, по обстоятельствам я не имел никакого права.

Но недолго это льстящее мне средство продолжалось: вся мечта надежды моей исчезла: цепь бедствий моих вела меня в неизмеримую пучину мучений. Узнал я стороною, что Гремислава имеет любовника. Чем стал я в ту горестную минуту? Разум меня оставил, наполнив душу мою всеми теми чувствами, которые могут внушать только грызущие сердце Фурии. Свирепость, наглость и отчаяние, сражаясь в груди моей, попеременно являли надо мною свое владычество. Порой полагал я повергнуться к ногам моей возлюбленной, и открыть ей страсть мою; но мысли эти сами собою опровергались, когда лишь воображал я о её добронравии. Если она имеет любовника, думал я; если чувствует к нему склонность; если она испытала его сердце, какая надежда мне ожидать, чтобы она стала непостоянной для человека, свойства которого ей неведомы? Тогда представлялось мне счастье моего соперника, одно имя которого, рождающее во мне трепетание, готово было поджечь мою ярость: бешенство истребляло во мне человечность, и лютая ревность определяла смерть его. Зверь хищный, стремящийся на пойманную жертву, не имеет таких раскаленных очей, с какими бросался я к моему оружию. «Пойдем, – вопил я, – вырвем из счастливого тела душу, причиняющую все мучения! Железо это охладит сердце, пылающее огнем, одному мне принадлежащим». – Но сильная буря моего неистовства ослабевала от собственной своей жестокости. Наступала тишина, возвращающая мне память и вооружающая разум мой к понятию мерзости страстей, меня окружающих. «Что предприемлешь ты, несчастный, – говорил я сам себе. – Исцеляют ли болезнь отравою? Чем мнишь ты удовлетворить твоему злосчастью? Не тем ли, чтобы злодеяние вооружило к вечному твоему наказанию неумолимую твою совесть? Какую пользу принесет тебе смерть ни в чем не виновного пред тобою человека? Если б и необходимо было умертвить его, найдешь ли ты к тому способы? Согласится ли он ради дружбы с тебой стать бешеным и подставить грудь свою под твою шпагу? Может быть твой вызов станет поводом для его постоянной над тобою насмешки. Не может ли он сказать: вот человек, от любви ума лишенный. Он, не сумев приобрести склонности от своей любовницы своими дарованиями, ищет возможности привлечь её своим бешенством. Но если и удастся тебе рассердить его, если выйдет он с тобою на поединок, если ты умертвишь его, с какими глазами ты появишься к Гремиславе? Не должна ли она будет принять тебя тогда, как ужасного убийцу особы для нее милой? Не только ты, но и имя твое будет для нее страшно, и каждая капля проливаемых ею слез будет являть тебе вечное проклятие. – Поэтому скорбь смягчала мое сердце, а уныние производило слезы. Приходило также мне на мысль прибегнуть к сестре моей, которая была подругой Гремиславе, открыть ей состояние моего сердца, и