Русские сказки, богатырские, народные — страница 111 из 182

оего дома. Они принялись исполнять приказ сей; я бросился к ногам его; Порамир был не неумолим, и подтверждал жесткое свое повеление. Меня потащили; я собрал все силы вырваться из рук моих тиранов, и бросясь к ногам пришедшей уже в память и проливающей слезы Гремиславы, поцеловал её руку. Но едва успел сказать:

– Прости несчастную мою дерзость! Я навлек на тебя великое бедствие; но верь, что любовь моя дорого заплатит мне каждую каплю слез твоих; прости моя любезная! Нас разлучают навсегда. – Мне не дали докончить слов моих, и тащили меня вон.

– Варвар! – кричал я выходя Порамиру; – ты лишаешь меня крайнего утешения: напоследок проститься с владетельницей дней моих. Я надеялся найти в тебе милосердие, но ты – зверь, лютее тигра: ты на то оставил меня жить, чтоб я терпел страдания страшнее смерти. – И так был я приведен к моим слугам и отдан им с подтверждением, чтоб они, если хотят видеть меня живым, немедленно везли бы меня прочь.

Какой язык достаточен изъяснить тогдашнее состояние ужасных дней моих! Все, что ни есть мучительного, рождалась в моем сердце, и всё, мятущее воображение, производилось во мне отчаянием. Мне казалось, что уже незачем жить больше. Укоряя себя моим несчастливым покушением, а иногда проклиная жестокость Порамира, считал, что в одной лишь смерти моя отрада. Я хватался за мое оружие; но единое имя моей любезной, входящее в унылую мысль мою, ослабляло мою руку. Вся свирепость моя оканчивалось плачем. Не осуждай, Клоранд, слез моих: женам и любовникам рыдать позволено; печаль и они умягчают душу. Оросив лицо моё, находил я некое утешение тоске моей, и самое мое состояние уже не казалось столь горестным. Когда прошли первые стремления волнующихся чувств, представлял я себе, что участь моя не так безнадежна; что все опасные для любви моей случаи удобны, чтобы оправдать верность моей любимой. Происшествие это считал я достойною мне казнью за то, что подверг Гремиславу предосудительному поступку, и то, что прежде казалось мне необходимостью, находил я уже поступком, недостойным человека, идущего по стезе добродетелей. Однако ни рассуждения, ни добродетель не могли удержать сердце мое от вздохов; оно воссылало их поминутно. Хотя произшедшее со мною и отвращало меня от дальнейших покушений увезти Гремиславу; ибо видел я, что не иначе, как с великим беспокойством души её, и в одной только крайности решилась она на мое желание, но иногда возвращались и эти мысли в мою голову. Однако, научившись лучше разуметь достоинства моей любезной, истреблял я мысли, предосудительные моему к ней почтению. Нет! Больше я уже не огорчу моей милой, твердил я сам себе. Буду любить её, буду любить её вечно, хотя лишен всей надежды; буду несчастлив, но не буду распутен, чтоб уклониться от добродетели. – В таковых, мешающих болезнь с отрадою, размышлениях проводил я дни мои: иногда стенал, а иногда утешал себя. Утешался тем, что любим тою, которая мне милее жизни; а стенал о том, что её нет со мною. И так положил я ожидать со временем смягчения моего сурового рока.

Между тем я справлялся о состоянии моей любезной, и узнал, что за нею строго присматривают, что она никуда не выходит из своих комнат, и что в дом Порамира запрещено впускать не только меня, но никого и из моих служителей. Досадовал я за такой поступок родителя Гремиславы, но понимал, что это необходимо, и что безрассудная страсть моя стала причиною такой его жестокости. Кто виноват, тот не может роптать на причиненное проступком его ему неудовольствие. Но поскольку я не мог снести, чтоб не дать знать Гремиславе о моем состоянии, как и узнать точнее о её: то подкупил я слугу Порамира вручить ей следующее письмо:

«Виновник твоих горестей, дорогая Гремислава, дерзает еще возмутить отраду твоего уединения, начертанием руки своей. Не осмелился бы он прибегать к тебе в мучениях своих, если бы подвергнутая безрассудством его родительскому гневу не была та, в которой живет душа его, которая удерживает бытие дней его, и в коей отрада всех его стенаний. Виниться ли мне должно в злосчастном моем покушении, нанесшем столь великое тебе смятение, когда сраженное тобою мое собственное сердце на меня ежеминутно налагает казни? Так, любезная моя, я страдаю, и страдаю больше, чем могли бы тираны налагать на преступников раны, изобретаемые бесчеловечием. Одно то только, что я осужден тебя не видеть, кроме прочих бедственных воображений, разрывает на части грудь мою. Но ты не столь жестока, чтоб оправдывать мучения, достойные твоего мщения, когда я стал подвержен им страстною и неукротимою к тебе любовью; ты меня любишь, следовательно не кара определяет мне твое сердце, но омывает слезами раны моего, отверстыя раскаянием. Итак, не умилостивлять я тебя должен, но утешать в злосчастии, покрывшем нашу участь… но может ли умирающий лечить больного? Может ли страдающий произносить что-либо, кроме вздохов? Какие слова, кроме являющих ужас души, вылетят из сомкнутых печалью уст моих? Единое соболезнование бедствующего может быть приятно несчастному…. Ах! Если в этом ты можешь находить отраду, верь мне, верь, моя любимая, что нет твоего вздоха, коему не ответствовали бы мои стенания. Если слезы орошают прекрасные глаза твои, знай, что мои присоединяют к ним источники. Как можно изобразить тебе мои страдания? Когда питающая надежду мою любовь твоя являла мне, что скоро для меня родится новый в природе день, в который я начну жить счастливою и приятнейшей жизнью: тогда в мгновение ока я с вершины благополучия моего буду низвержен в ужасную бездну отчаяния. Мы разлучены с тобою!.. что я говорю? Можно ли разлучить души, столь крепко соединенные взаимной склонностью и клятвою? Но ах! Довольно; нас стараются разлучить! Если бы Гремислава могла пренебрегать клятвами, вечный мрак закрыл бы уже глаза мои; нас разлучить невозможно!… А не видать тебя? Разве это не ужаснее смерти? О Гремислава! Сладость и бытие бытия моего! Не в силах я изъяснить ужас души моей, наносимый этой разлукою. Но я сам себя нё приготовил; на кого же мне сетовать? Если бы злосчастное это письмо не было в руках твоих, не позволила бы ты неосторожно дозволить увидеть его твоему родителю. Я видел бы беспрепятственно прекрасное лице твое. Страстные уста лобзали бы прелестные твои руки. Но что твердить невозвратимое! Судьба хотела, чтоб в страданиях находила утешение своё любовь наша…. О рука! Жестокая часть несчастного тела! Ты пишешь и тем желаешь облегчить мои муки, которых ничто на свете облегчить не может; увы! Если б я не имел тебя, я видел бы мою Гремиславу!…. Где ты, Гремислава?…. где ты, моя любезная?…. какой предел исторгает тебя от моих объятий? … о небо! … сжалься над бедным любовником!.. сжалься над душою, изнурённою стенанием!….но кого я призываю? Ничто, кроме тебя, моя любезная, не может мне подать отрады. Я как бы слышу твой милый голос… Ты говоришь мне: «имей надежду, я твоя». Никакое расстояние, никакое пространство времени не отторгнет меня от твоих желаний. Это голос твоих клятв; эти слова суть верность любви твоей. Верю, душа души моей: где б ни был я, с тобою всё, что я имею жизненного, и где бы ни была ты, со мною твое сердце. Итак, нам не должно отчаиваться; нам следует повиноваться участи нашей, мне следует сожалеть о днях своих, мне должно ранить их для тебя; ты желаешь, чтоб я жил для любви твоей, хотя и без награды…. Жестоко это бремя, но я ему повинуюсь. Сколь ни несчастна любовь моя, однако есть в ней несколько благополучия, когда только она тебе угодна, и о которой я и умирая жалеть должен…. Итак я тебя не вижу? И так должен буду жить без тебя? Ах! Можно ли век такой счесть жизнью? Скольких пронзающих вздохов стоит мне мысль, что я злополучнее этой бумаги: оная будет в руках твоих, а я… может быть, никогда тебя не увижу…. Прости, моя любезная!…. Если б орошенная слезами моими бумага эта могла говорить, она сказала бы тебе, чего стоит мне это слово… но ты не хочешь моего горя, ты запрещаешь мне проливать слезы; но что укротит мои рыдания?.. Прости!.. я не имею и того утешения, чтобы при глазах твоих изречь это ужасное слово!.. Увы! я вверяю его строкам, которые, может быть, не дойдут до тебя. Неужели я напоследок пишу к тебе?… несносное состояние!… Так, напоследок, не должно мне писать к тебе; покой, безопасность твоя того требуют… На этот раз здесь печать моих намерений и ключ к тоске моей… Живи, моя любезная, живи, чтоб я жил, и если можно, на одного меня возложи вечно грусть твою и страдание.»

Я был не изменен в сем случае; ибо прежде приезд мой открыт был тем самым подкупленным мною садовником; но можно ли верность к господину называть изменою? Так нарекала то любовь моя, но не было это тем в очах должности. Письмо это дошло в руки Гремиславы. Я получил от неё портрет её и ответ такого содержания:

«Могу ли я винить тебя в проступке, который оправдает мое сердце? Если б не зависела опасность твоей жизни, я хотела бы еще раз тебя видеть, и за один взгляд на тебя подвергнуться всей немилости моего родителя. К успокоению твоему знай, что он не отменил своей ко мне ласки. Все выговоры, которых, казалось бы, должна я была ожидать, претворились в жалость: на печаль мою взирал он очами, наполненными слезами. Но это обстоятельство, по-видимому, могущее польстить нашему счастью, не приносит нам надежды. Задумчивость, окружающая его с тех пор, как ты у меня был, вчера открылась тем, что происходила она от опасности о моем уходе. Долго ходил он взад и вперед, запершись в своей комнате, почасту воздыхая, и наконец приказал, чтоб всё готово было к отъезду; но куда, никто не знает. Ужасный приказ этот был исполнен: мы едем сейчас же, и когда дойдет до тебя письмо это, может быть дальнее расстояние разделит нас. Может быть, думают тем исцелить меня от любви: весьма ошибаются! Верь мне, любезный мой, что прежде разрушат бытие мое, нежели истребят напечатанное на сердце моем твое имя. Я клянусь тебе, клянусь всем, что или ты, или смерть получит меня в свои объятия. Я подтверждаю надежду твою на мою верность; употребляй оную, чтоб преносить горесть нашей разлуки. Ежлиб можно было желать невозможнаго, я хотела бы, чтоб ты не вздыхал по мне; но ах! Не требуй, чтоб не проливала по тебе слез я: разлучиться с тем, что милее всего на свете, удобно лишь выговорить, но несносно чувствовать… Прости, мой дражайший! Прости, благополучие дней моих! Я не так отчаянна, как ты; я не скажу тебе «прости навеки»; непорочность нашего пламени когда-нибудь должна увенчаться. Любовь превозможет судьбу, возвратит тебя мне, а меня твои желаниям. Но не будет минуты, в которую загладила бы тебя память в душе моей. Когда ты меня ни вспомнишь, знай, что в ту минуту образ твой в глазах моих; ибо он ни во сне, ни в явь не отходит от моего сердца. Я посылаю к тебе в залог любви моей то лицо, подлинник которого настолько мил моему любезному… Прости, и будь спокойнее, чем был до сих пор. Я в мыслях простираю к тебе мои объятия, и отъезжаю целуя вместо тебя письмо твоё; оно приемлет мои воздыхания; а ты довольствуйся тем, что с тобою остается мое сердце и все, что я имею подающего мне отраду.»