Тут Василей Богуслаевич укротил свой сильной гнев. Он простил и пожаловал всех, кто остался от побоища. Он владел над Новым-градом с мудростью и милостью. Никто не смел на него поднятися, все соседи дальние присылали к нему мирных послов со дары многими. Вся чудь платила ему дани со верностью. Он не держал рати многия: его рать была в его братенниках Фоме и Потанюшке. Созывал он богатырей и витязей со всего света белого, с кем бы силы опроведати; но не выискалось ему спорника ни противоборника. Он княжил леты многие, проживал годы мирные. Не оставил он по себе роду-племени, лишь оставил он свой стемляной вяз на память Великому Новуграду.
Повесть о дворянине Заолешанине – богатыре, служившем князю Владимиру
Громобой[69], полковой воевода великого князя Святослава Игоревича, утружденный военными подвигами, удалился по смерти своего государя в свои вотчины. Привыкши к звуку оружия, недолго мог он наслаждаться уединением: в часах, посвящаемых им спокойным размышлениям, скоро начались оказываться промежки, кои повергали его в беспокоящее уныние. Он не находил уже удовольствия прогуливаться на прекрасных берегах реки Клязмы, где имел дом свой. Луга, рощицы и прозрачные струи бьющих источников не изображали ему той привлекающей природы, которая прежде казалась ему истинным элементом человека здравомыслящего. Скука последовала ему в переменяемые места, и одна только псовая охота, представляющая некоторое подобие войны, составлявшей прежде наилучшее его упражнение, учинилась для него необходимою. Он почасту проводил целые дни в густых лесах.
В один из приятнейших весенних дней, когда плодоносный Световид[70] умеренным своим дыханием распростер уже по земле зеленеющие ковры, с которыми столь неудачно пытается спорить человеческое искусство, Громобой в густейших и удаленнейших Заклязмских пустынях потерял своих псов; он разослал всех своих охотников искать их… День почти кончался, люди его не возвращались, и наступающая ночь принудила его поискать путь к своему дому. Сначала казалось ему, что возвращается он верной дорогой, но вдруг узрел себя в преужасных дебрях. Навислые деревья, которых сплетшиеся ветви и торчащие из боков колоды препятствовали ему ехать; он хотел искать дороги, с которой сбился, и оборотил своего коня; но позади его были преопаснейшие стремнины и пропасти, так что он не мог без трепета вообразить, каким образом миновал он эти опасности, и не приметя, когда проезжал их. В недоумении слез он с коня и продирался сквозь препятствующие ему густины, ведя оного за повод; но отпрыгнувшая ветвь стегнула коня его, который, испугавшись сего, вырвался, поскакал и, оборвавшись со стремнины, пропал на глазах его.
Солнце скрывалось уже за леса, ночь приближалась, и Громобой не знал, что ему начать: опасность ночевать в пустыне побудила его шествовать на случай. Продираясь сквозь кусты, с каждым шагом находил он меньше препятствия; природа от часу умягчала свою дикость, и в одно мгновение очутился он на прелестной поляне. Высокие древа окружали оную и представляли как бы искусством сделанные зеленые стены. Тысячи благоухающих цветов наполняли воздух ароматами, а колебающий оные зефир приносил сии к Громобою и побуждал его думать, что он зашел в область богини или волшебницы. Прозрачный водомет бил из развалившегося садового здания; все изображало тут древность, но не запустение; разбросанные остатки камней и истуканов казали, что они учреждены с тем намерением, чтоб прихожего привлечь и привести в задумчивость. Дерновая софа, имеющая тень от сплетшихся роз, находилась близ водомета; не можно было её видеть и не пожелать на оную сесть, что учинил и Громобой. Шум воды, стремящейся из фонтана и разбивающейся о камни, тотчас вовлек его в некоторое сладостное уныние; он не помнил, где он, и рад бы был спорить, что в тот день не выезжал на охоту. Пустыня, опасность и пропажа лошади исчезли в его мыслях. «Есть еще на свете места, – говорил он, – в коих могу я быть доволен! Здесь нет той пустоты в душе моей, которая повсюду повергает меня в скуку. Кажется, сего только и требовало мое сердце, чтоб я сюда пришел, здесь оно только трепещет, но не стонет».
Слова его остановлены были нежнейшим женским голосом, который происходил в недалеко от него и пел следующее:
Что есть на свете злее
Несклонного любить
И тем, кто всех милее,
Век видимой не быть?
В местах я обитаю,
В которых он живет,
Шаги его считаю,
Но пользы в этом нет.
Я вслед за ним стремлюся,
Сосу яд с прелестей,
Отчаянна, и льщуся
В любви к нему моей.
Он мук моих не знает,
Не может их и знать,
Меня он осуждает,
Не ведая, страдать.
Голос умолк, и тяжкий вздох на крыльях зефира промчался в тишине вечерней зари. Казалось, он поколебал все цветочки и листы, но более всех сердце Громобоя; он встретил этот вздох своим; он не смел шевельнуться, пока продолжалось пение; он был вне себя; теперь он опомнился, но затем, чтоб впасть в изумление; он встает поспешно, оглядывается кругом, ничего не видит, негодует на свои взоры, посылает их вновь обежать окрестности – предмет его удивления пребывает сокрыт от них. Сердце его начинает трепетать; он вопрошает себя о причине своего беспокойства и, не дождавшись ответа от рассуждения, идет. Все углы, все стороны обысканы – нет ничего. Он останавливается, прислушивается – одна лишь тишина господствует всюду. Беспокойство его умножается, нетерпеливость побуждает его бежать взад и вперед; он устал и мстил своей неудаче вздохом. «О божественный голос! – возопил затем Громобой. – Затем ли ты столь сладок, чтоб не видать уст, из коих ты происходишь? Ах, прелестная певица! Не скрывай себя от человека, который более всех на свете приемлет участие в твоих стенаниях!» Но какое удивление для Громобоя: он услышал опять тот же голос близ самого себя – ему говорит: «Принимать участие, не зная для кого, есть только любопытство, и лишь в том, чтоб узнать, кто несчастен. Довольно, Громобой, ты меня никогда не увидишь!.. Я стенаю от любви; её мучения удовлетворяются только любовью же, ты их не ведаешь. Ах! Ты никогда меня не увидишь!» – «Ты знаешь меня, богиня! – вскричал Громобой, упав на колени. – Прими это поклонение в местах, тебе посвященных. Знаю, что не могу тебя видеть; я недостоин… Но если б только смертный не должен был умереть от взора на божество… Но нет, мне не можно жить, тебя не видя! О богиня! Накажи меня за дерзостное желание воззреть на тебя самою сею казнью!» – «Если б я была и богиня, – отвечал голос, – Громобой должен бы жить, но ах, я смертная и тем только несчастнейшая, что не удовлетворю твоему требованию. Желающий меня увидеть должен в меня влюбиться страстно, меня не видя, и на условии не видать меня никогда… Хочешь ли ты предать себя столь бесполезным страданиям и в состоянии ль доказать невидимой Милане, что ты её любишь?» – «Доказать тебе! Ах, несравненная Милана! Я люблю тебя, обожаю, я готов был сказать это, когда только услышал твой прелестный голос; ты проникла им в мою душу и приуготовила сердце иметь восхитительную надежду, что все выражения песни твоей стремятся на меня. Я полюбил уже, тебя не видя, и если только поверишь истинным словам моим: я любил тебя, не ведая, есть ли ты на свете; сердце мое, никем еще в жизни не плененное, нашло себя в мучениях, кой час вступил я в пределы, где ты обитаешь; что, впрочем, бы значили нечаянная перемена в спокойствии моего духа, омерзение ко всем обыкновенным моим упражнениям и то неизвестное желание сердца моего, которое, ведаю теперь, хотело любить тебя?» – «Усиленность любопытства, – подхватил голос, – может приводить человека ко всяким выдумкам, на словах можно говорить все». – «Если тебе надобны клятвы…» – «Они также слова, – сказал голос. – Я желаю доказательств, а ты какие можешь мне подать? Первое, что ты любишь невидимку, тут уж нет никаких ожиданий, а потом и любить без надежды нельзя; поверю ль я, чтоб ты мог любить меня, согласись вечно меня не видать?»
«Ах, я на все, на все согласен, кроме только одного, чтоб ты меня не ненавидела, дражайшая Милана!.. Я не знаю, что со мной делается, не ведаю, что предприемлю, но не сомневаюсь, что люблю тебя больше моей жизни. Кажется, я должен буду обожать тебя и тогда, если ты скажешь мне, что я не такой счастливец, для коего ты пела столь для меня очаровательно», – «Прости, Громобой, – сказал голос со вздохом, – может быть, ты не обманываешь… Может быть, ты не раскаешься, что меня…» Она не докончала, сам Громобой не Допустил её к тому; он бросился объять её колена, коих не видал, но, подобно Иксиону[71], ловил только воздух. Он кричал: «Помедли, любезная!.. Позволь хоть сие утешение». «Ты не для утех обещался любить меня; помни, что ты не увидишь меня вечно!.. Прости!»– кричал ему голос, удаляясь, и последнее слово неслось уже к нему из чащи леса.
«Не видать тебя! – возопил Громобой, вскочив. – Нет, я не согласен на толь варварское условие! Ах, – продолжал он, остановись, – я обещал это… мне должно было сие обещать, я пленен ею! Но что я, – вопрошал он себя, опамятовавшись, – где я и кого люблю? Мечту только; можно ли любить то, чего не знаешь?.. Опомнись, Громобой, и вздумай о своей опасности, ты один в пустыне, где нет [никого] кроме диких зверей. Пойдем! Поколь еще останься здесь, – вещало ему сердце, – ты не пойдешь от мест, в коих обитает моя обладательница! Обладательница моя, – думал он, возвращаясь на софу к фонтану, – кто она?.. Всё это – игра воображения, здесь всё ложно, всё очарование, кроме того только, что я не удалюсь отсюда, тайное притяжение удерживает меня, повеления души моей прицепляют меня к обворожению; оно лестно, оно утешает меня, и я останусь здесь». Он сел на софу.