Уже смерилось, но Громобой, занятый любовью и рассуждениями, был игрою надежды и сомнения. «Я люблю, – думал он, – утешаюсь тем, в чем нет никаких ожидании. Я пленился одним только голосом; откуда оный происшел? Сия Милана, из коей воображения мои сооружают предмет, достойный моего обожания, – только волшебный облак, я её вечно не увижу, она меня в том сама уверила… Сие привидение предостерегало меня, чтоб я не был безумен ему верить. Нет, это было не привидение: Милана называла себя несчастною смертною; из темных её выражений кажется, что она обворожена и не смеет открыть тайны волшебства, в коей зависит её освобождение… Истинно так! Чем более я рассуждаю, тем явственнее постигаю требование ее, до сего относящееся: она сделается видимою, когда в нее влюбятся без надежды!.. Дражайшая Милана! – вскричал он по сем слове. – Талисман, удерживающий мое счастье, скоро разрушится! Я увижу тебя; волшебник, тебя мучащий, приуготовляет твое избавление, влив в меня непонятную мне страсть к тебе; я люблю тебя нелицемерно; люблю, сам не зная кого. Ты настолько мила мне, что я готов не видать тебя вечно, если только от того зависит твоя польза… Увы, Милана, ты уже счастлива, волшебство кончилось, но я… возможно ль? Я тебя не увижу никогда; судьба твоя и мое злосчастье того требуют… Я согласен!.. Но может ли быть какое-либо волшебство столь люто; запретишь ли ты сама из благодарности в единой моей надежде наслаждаться твоим голосом! Нет, я его услышу! Ты не можешь быть жестока, и в сих местах ты будешь подавать сию единую отраду: я буду говорить с тобою… Ты будешь приходить в сию пустыню и отдашь мне сию софу: она будет моей постелью и мой гроб… мне не можно удалиться от места, где я тебя почувствовал… и хотя б сей мой разговор с тобою уже последний… Ах, Милана!» Вздох пресек его слова. Он повергся на софе, мучился, надеялся, отчаивался и заснул влюбленным без всяких ожиданий.
Уже румяная Зимцерла[72] рассыпала розы свои на востоке, страстный соловей воспевал уже любовь свою, и громкий его голос проливался до ушей Громобоевых, но он еще покоился в объятиях сна, если только можно назвать упокоением то состояние, в коем тысячи мучительных представлений терзали его чувства. Наконец он проснулся, но затем только, чтоб учиниться еще беспокойнее. Милана была первое слово в его мыслях. «Любезная Милана! Божество ль ты, или смертная, или только мечта – я не знаю! Ты божество, ибо тебе поклоняется мое сердце и не может ни истребить пламени, гобою возженного, ни удостоверить меня, в каких я нахожусь обстоятельствах. Но в чем еще мне уверять себя? Я люблю тебя, но ах! никогда не увижу!.. Но я люблю, и сие должно услаждать мои горести, от коих никогда не исцелюся». Он встал, вздохнувши, и увидел стоящую близ софы корзину с пирожным, заедками и соками плодов. «Боги! – вскричал он. Что я вижу!.. О мне имеют попечение, не хотят, чтоб я умер здесь с голоду! Сего уже довольно!.. О Милана, существо души моей! Сей дар от тебя; твои прелестные руки принесли оный, они к нему прикасались». Он схватил корзину и целовал оную многократно. Потом поставил её близ себя на софу и с час глядел на нее, не говоря ни слова, равно как бы видел самую свою любовницу. «Часть моего желания исполнена, – сказал он наконец. – Сия пища доказывает, что мне позволено обитать на сей софе. О Милана! – вопиял он, бегущий к месту, где с нею говорил вчера. – Обрадуешь ли ты меня сладчайшими своими разговорами?» Он бросился на колени, лобзал место, на коем, чаял, надлежало стоять ей, но тут слышал он слова ее. Всяк, не знающий о действиях любви, счел бы его сумасшедшим, но Громобой утешался тем, что другому было бы непонятно. Насытившись воображениями, ходил он по поляне, осматривал каждый цветок и всюду упо– вал услышать голос своей возлюбленной. Почти за всяким шагом кликал Милану, но она не отзывалась. Он вспомнил о своем обещании не видать её никогда, и слезы оканчивали его надежду. Сто раз старался он осмотреть окрестности поляны, не откроет ли где-нибудь убежища своей дражайшей; густота леса удерживала его, и он возвратился к софе.
Голод принудил его подвинуть корзину и тем опять родил желания услышать голос той, которая, чаял он, имеет о нем попечение. «Дражайшая Милана! – говорил он. Сколь вкуснее бы казалась мне пища, если бы твоя невидимая ручка делила со мною сей обед!» Он отложил кусок пирога, но, поднося ко рту, остановился. «Нет, я не съем оного; ты придешь сюда, моя любезная! Если ты, невидимо присутствуя здесь, испытываешь, люблю ли я тебя, – молчи, не начинай говорить, я умру с голоду, я не стану есть, пока тебя услышу». Он протянул руку положить кусок обратно, задумался и, забывшись, пообедал.
«Какое забвение! – сказал он, опомнившись, натолкнул корзину прочь. – Счастье, что Милана была на сей раз сурова; если б она пришла сюда, она слышала бы, что я не хотел есть без нее, она бы взяла подозрение… Но какая мне нужда уверять ее! Я никогда её не увижу. Довольно, что я споспешествую её благополучию; мне должно любить ее, и сие рачительно исполняет мое сердце… Будь счастлива, моя любезная! Но я тебя не увижу!.. Ах, Милана!» – окончил он вздохом.
Остаток дня прошел в задумчивости, но в мыслях его не смели появляться рассуждения, напоминающие ему освободиться от игры ослепления; любовь овладела им сильнее разума и допускала в мысли его лишь те воображения, кои её укрепляли. Он не рассуждал о себе, а думал только о невидимке. Он забыл все, помнил лишь Милану, не смел ничего ожидать, отрекся от всего и вознамерился жить и умереть при водомете.
Солнце готовилось в другой раз зайти в присутствии его на сей поляне. «Милана! В если бы я тебя услышал!»– вопиял Громобой и успел только вздохнуть; он остановлен приближением глубоких лет невольника. Громобою каждый шорох казался вестью, полезною для его сердца, ибо мы всегда ожидаем того, на что меньше всего надеемся Он видит человека, похожего на обитателя этого места; какая лестная мысль – не узнаю ль от него о Милане! Он вскочил, и глаза его устремились, они требовали сего известия. «Государь мой! – сказал невольник с почтительным поклоном. – Вы еще здесь! Я думал, что вы уже возвратились домой». – «Домой! – сказал Громобой. – Нет, я никогда не возвращусь; на этом месте мне должно жить и умереть». – «А вот это может случиться очень скоро, – подхватил невольник. – Норы лютейших зверей окружают поляну, и я советовал бы вам, покуда еще не смерклось, удалиться». – «Мне удалиться? Мне оставить это место? Такое невозможно, друг мой: я здесь говорил с Миланою, здесь впервые почувствовал я впечатления вечной к ней любви. Я не пойду отсюда, покуда не узнаю, что ей не противны мои воздыхания; я дождусь этого признания, я принужу её моим терпением, и тогда пусть растерзают меня звери… Нет, я не оставлю этого фонтана. Кажется, мне дозволено обитать на этой софе; из сих попечений обо мне заключи», – говорил Громобой, показывая на корзину. «Не ошибитесь, государь мой, – сказал невольник, – эту корзину принес я». – «Ты принес ее!.. Но чей ты? Какая нужда тебе иметь о мне такую заботу?» – «Одно только странноприимство: я поутру увидел вас здесь спящего и узнал, что зашли сюда нечаянно, ибо, не сбившись с дороги, нельзя достигнуть этого места. Я из томного вашего лица приметил, что вам есть нужда в подкреплении, и затем принес корзину… Но чей я, это составляет великую тайну. Господин мой вверил мне эту поляну… Однако я не могу медлить». Он выложил из корзины остатки кушанья и, взяв ее, изготовился идти. «Так ты не ведаешь о Милане?» – спросил его Громобой. «Здесь не слыхано этого имени, – отвечал невольник. – Какова она собой?» – «Я не видал ее, – сказал Громобой, вздохнув, – она невидимка». – «Вы влюбились в невидимку?» – подхватил невольник с улыбкою. «Я с нею говорил, и прелестный её голос…» – «Государь мой! Я не смею уверять вас, но мне кажется, вы в сильном жару. Простите и удалитесь, пока еще не смерклось», – сказал невольник и ушел.
Невозможно оставаться в большем изумлении, в каковое поверг ответ невольника Громобоя. Однако любовь его действовала в свою сторону над его размышлениями; вскоре заключены они в пользу его сердца, и прежнее намерение жить и умереть на софе утверждено. «Всяк бы подумал, – говорил он сам себе, – подобно сему невольнику, что я с ума сошел, но воспылать такою страстью невозможно от видения. Я говорил с Миланою и плохо верю привидениям; я слышал шорох её удаления. Нет, старик! Да даруют боги, чтоб ты был в такой памяти! Я влюблен не воображением… О Милана, – сказал он потом, вздохнув, поужинал и, произнеся еще несколько раз имя своей возлюбленной, заснул.
Какое пробуждение! Громобой, очнувшись, видит себя в преогромном покое на великолепной постели. Драгоценные украшения впадают со всех сторон его взорам. Он встает, смотрит, протирает глаза и уверяется, что это не сновидение. Выглядывает в окно – ему представляется обширный двор; на другую сторону – там прекрасный сад; но нигде ни одной живущей твари. Он шествует по длинному ряду покоев; нигде не встречает никого, могущего удовлетворить его любопытству. Обыскав везде, возвращается он в свою спальню и, бросаясь на постель, предается размышлениям. «Наконец-то должно мне верить в волшебство, – думал он. – Лечь на софе близ фонтана – и встать в преогромных палатах. Это очень похоже на волшебство!.. Но какому забавному волшебнику придет в голову играть надо мною шутку! Ничуть не смешно будет влюбленного человека отлучить от места, где находит он питание страсти своей, и запереть в пустой дом: это не составляет шутки, но величайшую злость… Ах ты, лютый чародей! Ты совершенно восторжествуешь, если только не найду я дороги к моему любезному фонтану!» Сказав это, вскочил он и бежал из покоев вон. Ворота были растворены, он вышел; одна только дорога шла оттуда, и по сторонам её росли высокие дубы столь между собою плотно, что нельзя было пролезть в сторону. Он побежал ею и вскоре увидел себя в том саду, который был виден в окно из покоев. Сад был не очень обширен; он обошел кругом его стен, но не нашел не только дверей, но даже той дороги, которою пришел. Он бросился к палатам, вбежал в них, вышел опять на двор, искал двери, но кроме великих стен и тех же ворот не было. «Может быть, я не видал настоящей дороги, которая удалила меня отсюда?»– сказал он и пошел, с прилежанием поглядывая по сторонам. Всюду казались ему те же сросшиеся плотно дубы, и он опять очутился в саду, из коего вышел.