новения западной культуры с помощью цензуры и ужесточенного государственного контроля, то Чичерин в написанных после смерти Николая I трудах по истории права и о крестьянской деревенской общине оправдывал самодержавие. Он считал, что уровень развития России вынуждает даже либералов отдавать самодержавию предпочтение перед любой другой преждевременно введенной вольной формой государства. Даже Пушкин не сомневался в целесообразности государственной цензуры. Он одобрял стремление поборника более либеральной цензурной практики и предшественника Уварова в пока еще ведавшем цензурой Министерстве народного просвещения, князя Карла Ливена, принципиально указывать авторам правильный путь. Что было «правильно для Лондона», так выражал эту мысль поэт, то было бы «слишком рано для Москвы». Это в значительной степени соответствовало мнению Николая, что можно будет подумать о конституционных институтах только тогда, когда Россия сформируется как единое целое.
Если собрать все эти замечания, то по ту сторону заклинательного характера официальной идеологии обнаружится практически непоколебимое принципиальное согласие по поводу пользы господствующей формы государства. Однако в то время как Николай и его советники с ее помощью хотели ввести старое государство в новое время, минуя революцию, в обществе разгорелся спор о необходимости изменения самодержавия, которого последнее стремилось избежать путем усиливающейся самоизоляции. Между позициями Чаадаева и Шевырева нашлись бы точки соприкосновения, но только в том случае, если бы правящая династия принципиально не отказывалась от диалога с обществом. Правда, казалось, далеко еще то время, когда на точку зрения первой могло бы встать большинство. Но как явный сигнал можно было рассматривать слова маркиза де Кюстина, утверждавшего, что он приехал в Россию, чтобы найти «доводы против представительного правления», а вернулся «приверженцем конституций». Правительство даже не искало сторонников среди славянофилов, объявляло многих из них политически неблагонадежными, как и их ориентированных на Запад противников. Официальная интерпретация основ русской народной жизни не могла удовлетворить даже силы, положительно относившиеся к государству, хотя цензура должна была защищать ее от критики. Существенные отрицательные моменты в царской империи находили и те, кто хотел предотвратить недостатки западной цивилизации. Высказывание Погодина, согласно которому в России все по-иному, от климата, мышления, веры и убеждений и до биологии, не подходило для прочного становления национального самосознания. Поскольку сентиментальное прославление русской действительности оставляло после себя горький привкус, когда утверждалось, что «подозрение и страх» характеризовали жизнь на Западе, тогда как в России царило всеобщее «доверие».
Николай и Уваров, напротив, придерживались того мнения, что основу любого единства образует православие, а обязательство за него, естественно, берет на себя самодержец России, ответственный только перед богом. Отсюда вытекала переоценка роли православной церкви, которая после многих лет практически полной несамостоятельности по крайней мере снова приобрела ранг важной опоры самодержавия. Это произошло на фоне ужесточенного преследования староверов, за монастырями которых тайная полиция вела наблюдение, как за «якобинскими клубами», и растущего напряжения в отношениях с другими конфессиями и религиями в государстве. В конце концов, «русский народный дух» по существу держался на якобы нерушимом наследии православия и самодержавия как олицетворении подлинно русской жизни или, как считал дипломат и поэт Федор Иванович Тютчев, «русской идее». Моральное и культурное превосходство в условиях отгораживания от Запада расцвело бы пышным цветом и позволило бы стране приобрести всемирную значимость.
Вскоре стало трудно разобраться в том, что собственно нужно защищать — пошатнувшийся «Священный союз», который Александр I понимал как вхождение России в семью монархов Европы и связанным с которым считал себя и его брат, или же Россию как последний бастион легитимистской политики, несхожесть которой с другими монархиями, казалось, становилась все более очевидной. Николай воспринимал Европу не как родственную по духу и отождествлял ее с разрушительной силой революции и национальными движениями. Тютчев в начале 1848 г. (вскоре после того как он был назначен главным цензором в Министерстве иностранных дел) конгениально облек это в формулу: «Уже давно в Европе есть только два истинно ведущих центра — Россия и революция… Между ними невозможны никакие переговоры, никакие договоры, существование одной равнозначно смертному приговору для другой».
С того времени, как волна революции дошла от Франции до Польши (1830 1831 гг.), такие мысли стали господствующими. Теперь больше не исключалась возможность «крестового похода против России», причем полем битвы «революция» избрала Польшу. Правда, Николай мог не бояться того, что польский кризис будет использован другими государствами, поскольку Франция и Англия не хотели ставить на кон русские уступки в бельгийском вопросе. Однако Австрия вела себя пассивно, и только прусский «нейтралитет» оказался на пользу России, поскольку он поставил заслон усилиям Польши, искавшей союзников на Западе. Не демонстрируя слишком большой и открытой солидарности, три «восточные» державы: Австрия, Пруссия и Россия, несмотря на это, еще раз произвели такое впечатление, будто совместно хотели сдержать европейскую революцию. Кроме того, она в более или менее равной степени усугубляла польский вопрос со времен раздела, поэтому эти государства боялись перехода мятежа через русские границы. Как с удовольствием заметил Меттерних, согласившись удовлетвориться существующими польскими владениями и взаимно выдавать дезертиров и политических беженцев, они еще раз пришли к большому взаимопониманию.
Силовые действия резче обозначили грань между Россией и конституционными государствами Англией и Францией, не гарантируя прочности участвовавшей в разделе триады на продолжительный срок. Первоначальная концепция «Священного союза», на которой существенно отражались личные связи монархов, на глазах расплывалась и подменялась формальными обязательствами. Общий противник, каким был прежде Наполеон, больше не появлялся, а территориальные условия в Европе вряд ли требовали более концентрированных мер по их упорядочению. На передний план выступила неприкосновенность статус-кво, определение которого в сердце Европы было значительно более простым делом, чем на Балканах, в отношении Османской империи, в Закавказье, где мусульманские горские народности с 1825 г. в течение нескольких десятилетий давали почти непрерывные бои русским войскам и объявляли им «священную войну», или в отношении Персии, которая оспаривала у России доступ на кавказские территории.
Наконец, из держав, участвовавших в разделе, преимущественно Россия теряла авторитет из-за военного подавления ноябрьской революции в Польше, которое дало руссофобным тенденциям в Западной Европе новый импульс. Но внешнеполитическая изоляция царской империи усилилась прежде всего в «восточном вопросе». Уже Адрианопольский мир после русско-турецкой войны 1828–1829 гг. открыл ей благоприятные перспективы на на Босфоре и в Дунайских княжествах. Хотя русский флот в 1833 г. во время турецко-египетского конфликта вынужден был уйти из морских проливов из-за угрозы столкновения с англо-французскими соединениями, но в Ункяр-Искелесийском договоре 8 июля 1833 г. удалось заключить оборонительный союз с Турцией, который укрепил положение России на Балканах. Подозрение, что Николай намеревался сделаться стражем целостности Османской империи и обеспечить себе исключительный доступ к морским проливам, вызвало активизацию не только Англии и Франции. Усилились трения с Австрией, особенно из-за действий России в Дунайских княжествах. Уже поэтому спаянность подтвержденной 18 сентября (по н. с.) в Мюнхенгретце или 15 октября (н. с.) 1833 г. в Берлине триады монархистских «восточных держав» была непрочной и за нее нужно было заплатить обещанием России в будущем договориться на Балканах с Австрией. Пруссия из-за отсутствия там собственных интересов не была склонна к втягиванию в конфликты, чем укрепляла тыл России. В этом отношении обновленный альянс трех дворов не стал гармоничным «законным браком», которым его считали, если верить письму австрийского посла в Петербурге Меттерниху от 2 января 1835 г. Поэтому не было и повода верить в то, что он строится на взаимном согласии и в отличие от «любовной связи двоих развратников» — имелись в виду морские державы Англия и Франция — обещает не коррупцию и хаос, а порядок и счастье. Высоко ценимого Николаем принципа законности, внешнеполитического эквивалента самодержавия внутри государства, самое позднее со времени Лондонской конвенции 1827 г. по греческому вопросу было уже недостаточно для объяснения политики диктата на Балканах. Николаевской России трудно было прийти к упорядоченным отношениям с Францией, которая постоянно заново подтверждала свою славу родины революции. Годовой отчет тайной полиции за 1830 г. сообщал, что «почти каждому образованному человеку» было известно, «что Францией в последнее время руководили мистики и иезуиты». Английская королева Виктория, в свою очередь, не принимала никаких мер для того, чтобы серьезно отвечать на попытки России наладить более тесные контакты. В действительности австрийский дипломат граф Антон Прокеш фон Остен был, по-видимому, прав, когда писал, что восточный вопрос давно стал проблемой «между Россией и остальной Европой».
Так как Россия хотела продолжать укреплять свое господствующее положение в Центральной и Восточной Европе, а Николай при этом приобрел репутацию «жандарма Европы», который держал свой собственный дом в узде и как никто другой подходил на роль передового бойца с революцией, то страх перед могущественной военной державой на Востоке распространялся уже с 1848 г. Благодаря внешнеполитическим обязательствам русская армия выросла до миллионного постоянного войска, содержание которого истощало финансовые возможности, несмотря на огромные природные ресур