— Преизрядные!..
— В самом деле? Пожалуй-ка сюда… Да, недурны, а все не то, что мои любимые… Вот откушай-ка этих, со снетками.
— Еще лучше!.. Пухлые, поджаристые!.. Вот это блины!.. Страпгао есть, Лаврентий Никитич, того и гляди язык проглотишь!
— Не бойся, любезный, не проглотишь. Кушай на здоровье, кушай!.. И я тебе помогу… Да что ж ты, Ардалион Михайлович, с одним блином не сладишь?.. Эх, брат, с тех пор, как ты нарядился немцем, так и кушать-то стал по-немецки.
— Вы все еще, батюшка, изволите меня упрекать, зачем я по-немецки одеваюсь… Да помилуйте, Лаврентий Никитич! Уж я вам докладывал: что ж мне было делать? Неволя скачет, неволя плачет, неволя песенки поет. Я человек служебный, состою под властию, а, вы знаете, всем магистратским указано ходить в немецких платьях. Вот товарищ мой, Степан Иванович Спешнев, стал было отнекиваться, так его тот же час на порог да в шею.
— Так что ж?.. Не служи!..
— Не служи! Вам хорошо, батюшка, вы проживете и отцовским благословением. Ведь покойник-то счету не знал своим отчинам, а я человек бедный… жена, дети…
— Нет, любезный, я на твоем месте лучше бы с сумою пошел, стал бы питаться христовым именем… Ну, да и то сказать, человек на человека не приходит… Э, да что ж ты, любезный, перестал кушать?
— Нижайше благодарю, Лаврентий Никитич, будет!
— Так-то?.. Что ж это, первый блин да комом?
— Какой первый — помилуйте! Вот уж за полдюжй-ну перешло.
— Эка важность!.. Кушай, любезный, кушай!
— Никоим родом не могу, Лаврентий Никитич, душа не принимает.
— Вот то-то и есть, братец, набаловался ты у этих немцев, ведь они, чай, гостей-то своих счетным зерном кормят. Вот, примером, вчера на бесовском сходбище, у этого собачьего сына, Гутфеля, уж верно также для гостей ужин был; чай, по ломтику протухлого сыра да по селедке на брата — кушай на здоровье! А что, Ардалион Михайлович, как ты свой ломтик сыру скушал, так другого и не попросил?
— Кто? Я-с? Помилуйте, стану я эту немецкую дряпь есть! Я и на вечеринке-то у него был ради того только, чтоб пересказать вам…
— Да, да!.. Ну, что эта дура, Ханыкова, была там со своей племянницей?
— Была, Лаврентий Никитич.
— Срамница!.. Что ж, они плясали?
— Плясали, да еще как, батюшка: всех немок за пояс заткнули!
— Бесстыдницы этакие!
— Лишь только вошли, вся молодежь так к ним гурьбой и бросилась — и немцы и русские; а они с ними и пошли тара-бара, — и так и этак, и по-немецки…
— Как! Неужели по-немецки?
— Да, сударь! Я сам слышал.
— Вот до чего дошли!
— А пуще племянница — так и режет!
— Ну, пора дяде приехать!.. Я к нему писал. С сестрой Максиму Петровичу делать нечего — она отрезанный ломоть, а племянницу прибрать к рукам не мешает, ведь он ей вместо отца родного… Что, чай, молодежь-то около них очень увивалась?
— Да, сударь. За Атрафеной Петровною Ханыковой сильно ухаживал какой-то аптекарь, немец, а за Ольгой Дмитриевной Запольской вот этот офицерик, что месяца два тому назад…
— Так он опять сюда приехал?
— Видно, что так. Они все вместе изволили выплясывать. Сначала пошли минавею… Уж было чего посмотреть— смех, да и только!
— А что?
— Да как ж батюшка, чем бы им думать о своей пляске, а они друг на друга смотрят. Надо поклониться направо, а они кланяются налево. Она то вспыхнет, то побледнеет, а он, пострел этакий, глядит на нее, да так глазами и ест!
— Экий срам, экий срам!
— А там, как Аграфена Петровна собралась домой, так и он за ними следом, словно в одной колымаге приехали. " — Узнал ли ты, как зовут этого подлипалу? Спрашивал, сударь; говорят, какой-то… ну вот и позабыл! Помню только, что роду хорошего.
— Да ведь нынче не узнаешь, любезный. Ты отпустишь холопа на волю, а он твоим прозвищем станет называться. Теперь это нипочем, — как себе хочешь, так и прозывайся, истинно вавилонское столпотворение — смешение языков!
— Да, сударь, да, все перековеркано, Лаврентий Никитич, — продолжал Обиняков, смотря в окно, — к вам еще гость приехал… кажись, Герасим Николаевич Шетнев.
— Да, точно, это он… Эй, Ванька, вели подать свежих блинов!.. Я не ждал его сегодня… Видно, есть что-нибудь новенькое…
— Опять какая-нибудь немецкая выдумка, батюшка.
— А вот посмотрим.
В комнату вошел барин лет пятидесяти, в шелковой ферязи, из-за которой подымался вышитый золотом высокий козырь, то есть стоячий воротник кафтана, также шелкового. Герасим Николаевич Шетнев принадлежал к числу недовольных тогдашнего времени; он был человек не глупый, большой краснобай и отъявленный ненавистник всяких нововведений и перемен, сближающих право-, славную Русь с этим окаянным Западом. Шетнев называл все эти преобразования немецким духом, и никто лучше его не доказывал, что этот немецкий дух есть дух антихристов. Он не сказал бы Петру Алексеевичу, как известный Кикин: «Ты говоришь, государь, что я умен да за то-то я тебя и не люблю: ум любит простор, а при тебе ему тесно». Нет! Шетнев любил, по его словам, резать правду, да только втихомолку, в кругу искренних своих друзей; но зато уж когда он сидел с ними в огромном покое с запертыми дверьми, за версту от передней, то надобно было его послушать. О, как доставалось тогда всем: и ближним боярам, и немецким генералам, и этим выскочкам-временщикам, и самому старшому, которого, впрочем, он в этих случаях никогда не называл по имени.
— Милости просим, Герасим Николаевич! — сказал хозяин, идя навстречу к своему гостю. — Не ждал я тебя сегодня поутру.
— Здравствуйте, Лаврентий Никитич, здравствуйте! — промолвил Шетнев, садясь. — Фу, батюшки, устал!
— Устал? Отчего?
— Как отчего? Уж я сегодня ездил, ездил!.. Сейчас был на Крутицах у Ивана Ильича Чуфаровского. Я застал у него всех наших: князя Андрея Юрьевича Шелешпанского, Абрама Васильевича Воропанова, князя Алексея Трофимовича Хворостинина, Софрона Саввича Возницыиа, Петрушку Сорокоумова… Поговорили, потолковали… Что, брат Лаврентий Никитич, час от часу не легче!
— А что?
— Да вот что: ты знаешь, что годов шесть тому назад наш батюшка — дай Бог ему доброго здоровья! — изволил обложить податью все дворянские бороды?
— Как не знать! Ведь и с меня, старика, берут по шестидесяти рублей в год за то, что я, православный, не хочу на поганого немца походить… Нечего сказать, дай, Господи, ему доброго здоровья!
— А вот Софрон Саввич Возницын говорит, что слышал от верных людей, будто б вместо шестидесяти станут брать с каждой бороды по сто рублей.
— Ну, это еще что! То не беда, коли на деньгу пошла: пожалуй, бери себе!..
— Бери себе! Хорошо, кому вмоготу; а вот Петруша Сорокоумов так и завыл.
— Скажи ему от меня: не горюй, дескать, не без добрых людей — помогут!
— И князь Шелешпанский больно переполошился. — Князь Шелешпанский? Да он богаче меня.
— Богат, да не тороват. Ну, вот припомни мое слово: коли Возницын сказал правду, так этот скряга отмахнет себе бороду.
— Нет, любезный, хоть двести рублей наложи, так он и тогда сберет с крестьян рубликов триста прибавочного оброка, двести отдаст в казну, сто положит себе в карман, а уж бороды ни за что не обреет, — не такой человек. Я сегодня звал его к себе на блины… Что, он будет или нет?
— Будет. Он хотел было ехать вместе со мною, да Чуфаровский также масленицу справляет, а ты знаешь князя: как он наляжет на блины, так ты с ним что хочешь, хоть в дубье прими, — ни за что не отстанет.
Да> русский человек, — любит покушать.
Я ему говорю: «Полно, князь Андрей, что ты на блины-то навалился!» А он и ухом не ведет. «Пойдем, говорю, князь, пора!» А он молчит да убирает за обе Щеки. Ну, нечего сказать, здоров есть! Как я стал прощаться с хозяином, так он между двух блинов пробормотал мне вдогонку: «Скажи, дескать, Лаврентию Никитичу, что я безотменно буду…» Ах, батюшки! Эка память, подумаешь, совсем забыл! Как я к тебе ехал, так знаешь ли, кого обогнал?.. Максима Петровича Про-кудина. Тащится нога за ногу в дорожной повозке, видно, прямо из своей серпуховской отчины.
— Слава тебе Господи, давно бы пора приехать! — А что?
— Так, любезный, домашние дела. Ну что, пет ли у тебя еще чего-нибудь новенького?
— Есть, Лаврентий Никитич, есть!.. Да вот погоди… Не Прокудин ли это въехал во двор?
— Он и есть! — вскричал хозяин, вставая.
Через полминуты вошел в гостиную Максим Петрович Прокудин, в дверях встретил его с низким поклоном Обиняков, хозяин принял с распростертыми объятиями, Шетнев также с ним облобызался. Когда, после обыкновенных приветствий и вопросов о здоровье, все опять уселись, двери снова распахнулись настежь, и в комнату вошел князь Шелешпанский. Этот сиятельный барин, ведущий свой род от удельных князей Белоозерских, заслуживает особенного описания.
За несколько месяцев до смерти своего родителя князь Андрей Юрьевич Шелешпанский поступил из недорослей в московское укилецкое войско новиком. Ему было тогда с небольшим двадцать пять лет. Похоронив своего отца, он ударил челом об увольнении его на покой ради всегдашней хворости, многоразличных недугов и крайнего телесного бессилия. Князь Андрей Юрьевич обыкновенно жил в своей коломенской отчине и только изредка приезжал в Москву повидаться с родными, из числа которых был и Лаврентий Никитич Рокотов. Этого отставного новика можно было назвать видным и красивым мужчиной; он был роста высокого, широк в плечах и очень дороден: румяное, полное лицо его, опушенное небольшою окладистой бородкою, казалось, также издалека, довольно благообразным; но зато в круглых огромных глазах его, похожих на слуховые окна, выражалось какое-то тупоумие, которое, однако ж, он не всегда оправдывал своими поступками и делами. Пошлый дурак во всем, он был не только не глуп, но даже очень смышлен, когда дело шло о том, чтоб дешево купить или дорого продать. Князь Шелешпанский был известный лошадиный охотник, или, вернее сказать, барышник, то есть он любил не лошадей, а лошадиный торг так, как любят его и понимают все дюжинные барышники и цыгане. У него никогда не бывало заветного коня. Он беспрестанно покупал, продавал, а всего чаще менялся лошадьми, и, надобно отдать ему справедливость, он был мастер этого дела. Никто не мог бы выгоднее его сбыть с рук испорченной лошади или променять какую-нибудь запаленную, разбитую клячу на доброго и здорового коня. Князь Андрей Юрьевич был очень богат и в то же время чрезвычайно скуп. Живя в деревне, он разъезжал по своим соседям, весьма редко угощ