дной вере и правде. Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость; смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве, - вот это решение по народной правде и народному разуму.
В сущности Достоевский навязывает Пушкину, не называя самого слова, тот самый руссоизм (по-русски - народничество), который он, Пушкин, в конечном счете своей поэмой отвергает. Вячеслав Иванов возражает на это так:
Здесь Д. слишком узко понял Пушкина; если бы он принял его обретение во всей вольной широте его, - широте, до которой не возвышался Байрон, - новою опорой стало бы это постижение для его учения об идее всечеловечества, как нашей национальной идее. Поистине, Пушкин добыл самобытное и русское решение "проклятого вопроса"; но это решение не имеет ничего общего с историческим укладом нашей народной жизни ни, в частности, с трудом на общей ниве, то есть в эмпирических условиях нашего религиозного, нравственного и бытового уклада.
Все это кажется довольно далеким от Блока; но, как уже говорилось, у Блока есть тема, которую видна в перспективе "Цыган". Это "Двенадцать". И, что очень важно, метафизическую проблематику, связанную с "Цыганами", Блок снова возвращает к русской теме, теме России. В то же время в "Двенадцати" продолжает звучать тема Кармен. Конечно, это убийство Катьки - Кармен "Двенадцати". Но кто ее убил, кто Хозе или Алеко этой поэмы? Как в этом герое, в этом убийце сказался сам Блок, его поэтическая проблематика? И наконец, кто такая Кармен для Блока? Какой она у него, так сказать, национальности?
Мало сказать, что она в "Двенадцати" русская - она сама Россия. Убийца же ее - сам поэт, Блок. Его оправдывает то, что он гибнет вместе с ней - в точности, как Хозе у Мериме, который, убив Кармен, сдался властям. Смысл большевизма Блока - сдача властям. Это напоминает старинный афоризм о самоубийстве как деянии, совместившем в себе убийство и казнь убийцы. Поэма "Двенадцать" - не стихи, а поступок, в то же время доказывающий, что у подлинного поэта нет иной жизни, кроме стихов, что в стихах он сказывается целостно.
Тайна Блоковой поэмы, тайна этого поступка - матереубийство, в том смысле как матереубийством можно назвать роды, в которых женщина умерла. При этом умер и младенец, вернее, родился мертворожденным. Большевизм - мертворожденное дитя, убившее мать при родах. Блок в "Двенадцати" выразил эту ситуацию. Бессознательно же она была именно попыткой родиться, обрести свободную, то есть прежде всего собственную, индивидуальную, индивидуализированную жизнь, если угодно - индивидуальный эрос. Но в России, получается по Блоку, свобода и жизнь возможны только как матереубийство. Кому нужна такая свобода и такая жизнь? Вот Блок и не стал жить. (Сейчас, между прочим, в России, с Россией происходит то же самое без большевизма: обретение свободы убийством родины - Россия кончается, об этом уже серьезно пишут.)
Скажут, что настоящая тайна "Двенадцати" не в Катьке-России скрывается, а в Христе. Но эту тайну можно разгадать, открыть, увидеть в том же контексте. Христос "Двенадцати" это то, что называется лирическое "я" поэта. Не Петька же, в самом деле, Блок. Христом преодолевается, смягчается, сублимируется демонический герой, Алеко, требуемый этим сюжетом. Был в старину такой термин - кроткий демонизм, и люди понимающие связывали его как раз с христианством. Достоевский пытался дать это в "Идиоте", но не вышло: получилась только кротость, без демонизма. Потом он перегнул в другую сторону - сделал Ставрогина: демонизм без кротости. Демонизм Христа в "Двенадцати" дан как антиэротическое начало, торжествующее в русской судьбе - в судьбе Блока.
Трубадур Набоков
Существует проблема, первостепенно важная для современного культурологического знания и являющаяся основной для науки семиотики. Проблема эта глубоко философична и восходит еше к Канту. В семиотике она формулируется примерно так: человеку не дано познать мир непосредственно, ибо любое свое знание он формулирует в языке, а язык не есть тот инструмент, который помогает проникнуть в мир как он есть. Язык говорит прежде всего и единственным образом - о себе самом, он замкнут на себе, самодовлеющ. И в познании мы имеем дело не с реальностями, а со знаками. Реальность в данном нам опыте не может самораскрываться. Мы имеем дело не с бытием, а со знаками его познания. Нет языка природы - есть только наш собственный язык. Это как в легенде о царе Мидасе, который все, к чему он прикасался, превращал в золото. Так мы, прикасаясь к миру, превращаем его в знаки, в культурный текст. Для человека существует только культура - даже для самого некультурного, вроде английского футбольного болельщика - хулигана, поведение которого в высочайшей степени семиотично, хотя бы потому, что зрелище, его воодушевляющее, футбол, само по себе - культурный знак высокой степени, проще сказать, игра.
Существует культурно-историческая фигура, в этом отношении куда более презентабельная, чем упомянутый английский хулиган: это средневековый рыцарь со всеми его известными даже из популярных книжек чудачествами, жизнь которого являла собой, так сказать, тотальную знаковую систему. По-другому, она была полностью неестественна, до конца ритуализирована. И среди этих ритуалов наиболее неестественным кажется исповедовавшийся рыцарями культ прекрасной дамы. Казалось бы, в отношениях между полами сильнее всего сказывается именно человеческое естество. Нам говорят, что в случае рыцарей ничего подобного не было, и, между прочим, как раз такого рода ритуализм способствовал порождению едва ли не важнейшего продукта западной культуры - человеческой индивидуальности, личности как высшей ценности. Личность на Западе, считается, была рождена и осознана в сфере так называемой куртуазной поэзии - творчества рыцарей-трубадуров. И породила личность любовь - не как природный инстинкт и половое влечение, а как индивидуализированное и сублимированное чувство к избранной идеальной даме.
В общем это более или менее известно, но не мешает все же послушать авторитетное высказывание специалиста. Я цитирую книгу А.Я. Гуревича "Категории средневековой культуры":
Выработав идеальный тип любви, превратив ее в ритуал, трубадуры создали особый, сублимированный мир... в поэзии рыцарей ... женщина занимает в любви принципиально иное место, нежели в официальном феодальном браке - союзе двух домов. Куртуазная любовь невозможна между мужем и женой. В одной рыцарской песне эта идея выражена с предельной ясностью: "Муж сделает нечто противное чести, если он будет любить свою жену, как рыцарь любит свою даму, потому что этим нисколько не увеличивается достоинство ни того, ни другой и из этого не выйдет ничего больше того, что уже есть по праву". "Суды любви" при дворе аквитанской герцогини Алиеноры (если такие суды существовали в действительности, а не были вымыслом куртуазных поэтов), выносили вердикт, что рыцарской любви между супругами быть не может.
Как видим, брачные отношения во всей их плотской или экономической материальности отнюдь не отрицаются как реальность. Любовная культура трубадуров не относит к целостностной ситуации, она фрагментарна, но именно в этой фрагментации, в этой, можно сказать, изоляции рождается человек как личность. Этот процесс, таким образом, предполагает некую выброшенность из бытийной целостности, из живых мирских связей.
Гуревич продолжает: Куртуазная любовь незаконна, она стоит вне официальной сферы, но тем глубже затрагивает внутренний мир индивида, тем сильнее раскрывает она содержание его души. Рыцарская поэзия дает новую основу достоинства человека. Впервые в европейской литературе анализ интимных переживаний выдвигается в центр поэтического творчества. Индивидуальная страсть оказывается чуть ли не самым главным делом жизни... углубление в свой внутренний мир, любование собственными переживаниями, культивирование радостей и горестей любви заключали в себе известную переоценку нравственных ценнностей, представляли шаг вперед в самосознании рыцаря.
Утвердившись в этих, повторяю, общеизвестных положениях и отнюдь не пытаясь их оспаривать, постараемся, однако, их как-то конкретизировать - если не на историческом, то на литературном материале. И тут нам встречается весьма неожиданная разработка, усматривающая образец рыцарской любовной лирики, вот этой куртуазной любви в одном очень, можно сказать скандально, известном литературном произведении нашего времени. Имеется в виду ни более ни менее как роман Владимира Набокова "Лолита". Соответствующую интерпретацию его дал видный американский литературный критик Лайонел Триллинг.
Статья Триллинга о "Лолите" носит название The Last Lover, буквально - последний любовник, но на нынешнем русском это звучит очень специально, смысл же сюжета: последний влюбленный, последний любящий. Почему последний? Потому что в отношении Гумберта Гумберта к Лолите Триллинг видит парадоксальную реставрацию древнего типа рыцаря в его поклонении прекрасной даме, давно изжитый прогрессирующим человечеством сюжет любви-страсти. Триллинг пишет:
Любовь-страсть была родом любви, доступной не каждому - авторитеты ограничивали ее поле аристократией, - но она всегда вызывала величайший интерес почти у каждого, кто интересовался этими чувствами, и оказывала непрекращающееся влияние на другие разновидности любви и на модели ее литературной репрезентации.
Существенным условием этого рода любви было то, что она не имела и не могла иметь отношения к браку... Что возможность любви существует только помимо и в противоположность браку было, в общем и целом, традиционным представлением европейских высших классов...
Несомненно, одно из наиболее интересных и важных культурных изменений произошло, когда средний класс, бывший особенно чуждым представлениям о высшем достоинстве любви (ибо нельзя быть одновременно дельцом и любовником), начал усваивать этого рода чувство и изменять его в процессе приспособления к собственной жизненной практике. Это переживание любви было усвоено самому браку, которому придали высший блеск и значение любви-страсти. И нечто от этого нового отношения к любви сохраняется до сих пор.