Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) — страница 132 из 341

Хотя сюжеты фотографий мрачны, сами фотографии на редкость живописны и неожиданно - красивы. Сам Деляаэ говорит: «В России небо серое, дома серые, но внутри - разгул красок».

Перед поездкой в Россию художник находился в состоянии душевного кризиса, сопровождающегося, как всегда в таких случаях бывает у людей искусства, утратой веры в свою работу, в свои творческие способности. Посоветовал ему поехать в Россию его друг, тоже фотожурналист Жиль Перес. Инстинкт подсказал Деляаэ, что это совет правильный. «Мне было нужно нечто радикальное,- говорит он,- что-то большое - как по своим пространственным размерам, так и по духу населяющих это пространство людей». Русский зимний пейзаж подсказал ему сюжет предпринятой работы - «Зимнее путешествие». Это название цикла песен Шуберта. «Зима вызывает мысли скорее невеселые,- говорит Люк Деляаэ, - ассоциируется с печалью и одиночеством. Я хотел работать не столько в одиночестве, сколько с одиночеством: своим собственным и людей, которых я снимал».

Эми Серэфин кончает свою статью в НЙТ следующим образом: Проведя четыре месяца среди русской зимы, в наблюдении людей, положение которых способно вызвать депрессию, Люк Деляаэ почувствовал себя скорее воодушевленным. Он говорит: «Я вернулся из путешествия в чем-то изменившимся. У меня впечатление, что я стал как бы больше - как русские. Как сама Россия».

Можно, конечно, ухмыльнуться, прочитав о психотерапии изысканного француза. Получается, что беды русских помогли ему избавиться от собственной меланхолии: он увидел, что бывает нечто похуже, чем душевная депрессия в Париже. У всех душевная, как говорил Никита Пряхин, предавая сечению тонкого интеллектуала Васисуалия Лоханкина (в котором, между прочим, узнается Александр Блок). Как острил молодой Чехов, если тебя ведут в участок, радуйся, что тебя не ведут в геену огненную. Или, наоборот, парижанин вышел из огня очистившимся, как тот же Лоханкин? Мы рады тому, что Воронья Слободка помогла обрести веру в собственные силы Люку Деляаэ.

Не будем же и мы предаваться унынию. Россия еще не сказала последнего слова.

Поэтика буквы: стиховычитанье Веры Павловой

К сборнику стихов Веры Павловой "Четвертый сон" - тому, который награжден премией Аполлона Григорьева, - приложены отзывы критиков, относящиеся, как я понимаю, не к этой книге, а к ней вообще, к этому сенсационному феномену русской литературы. Отзывы, кроме одного, восторженные, как и нужно; среди них удивил, однако, Владимир Сорокин, пишущий автору из Японии, куда занесла его нелегкая профессия:

Здесь, в Японии, в метро всегда нежная давка:

хрупкие девушки спят стоя, воздух из кондиционера колышет их волосы...

У некоторых во сне открываются рты.

На станции Шинжуку они просыпаются и выходят.

Я остаюсь стоять в полупустом вагоне с чувством нежной утраты.

Такое же чувство возникает от ваших текстов, Вера...

Я и не думал, что Сорокин такой поэт - прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:

Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, - в этом поэтика Веры Павловой.

Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. "Я воздух и огонь". В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой - великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет - но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство - в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, - старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к Вечернему альбому и Волшебному фонарю. Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины - бездны - ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:

Небытие определяет сознание.

Танатологика - наука наук.

Одностороннее осязание:

прикосновение теплых рук к негнущимся,

чтобы вложить послание

и пропеть, кому передать...

Небытие определяет сознание.

Но не дает себя осознать.

Сюжет - становление большого поэта - в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: "От поэтики быта к поэтике слова":

Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других - для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник ( образец - Дневник Марии Башкирцевой)... Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан... Принят был Вечерний альбом, как мы знаем, сдержанно-хорошо,- отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру...

Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой... Перелом от 1915 к 16 году, от "Юношеских стихов" к "Верстам", выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное... Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное... соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой - Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.

Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой - тема смерти. Этот пример можно умножить, - вот еще про смерть, "Матушку Наоборот":

Там, далеко-далеко

Матушка Наоборот

грудь старикам дает,

и наполняет рот

черное молоко,

за диоптрии слез

(около минус шести)

прячет глаза: Прости! и зажимает нос,

чтобы отнять от груди.

В этом сюжете - обращении смерти и рождения - Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:

Лоб обреют - пойдешь отдавать свою,

лобок обреют - пойдешь отдавать чужую жизнь.

Родина-матка, тебя пою,

а сама партизански с тобой воюю,

ибо знаю: сыну обреют лоб.

Ибо знаю: дочке лобок обреют.

Чайной ложкой лоно твое скреб

Ирод. Роди Ирода. Назорея.

Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.

Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда - гениальная "родина-матка". (Я однажды написал текст под таким названием - о батьке Махно.) Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.

Вот где открывается подлинная Вера Павлова - а не в "оргазмах", напугавших Игоря Меламеда из "Литературной газеты".

Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:

Легла.

Обняла.

Никак не могла понять,

чего же я больше хочу:

спать или спать?

Потом не могла понять,

что же это такое - я сплю?

Или мы спим?

Или то и другое?

В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию - Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками - что правильно:

Я, Павлова Верка,

сексуальная контрреволюционерка,

ухожу в половое подполье,

идеже буду, вольно же и невольно,

пересказывать Песнь Песней

для детей.

И выйдет Муха Цокотуха.

Позолочено твое брюхо,

возлюбленный мой!

Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:

Суламифь родила Изольду,

Изольда родила Мелизанду,

Мелизанда родила Карменситу,

арменсита родила Мату Хари,

Мата Хари родила Клару Цеткин,

Клара Цеткин родила непорочно

сорок тысяч однояйцевых братьев,

от которых родил абортарий

полногрудых моих одноклассниц

Сапунихину, Емелину, Хапкову.

Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам - и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею - других, обретаемую - обретенную - самостоятельность. По мере моих слабых сил, то есть крайне непрофессионально, постараюсь это сделать.

У Павловой можно найти не только Цветаеву в учителях и в образцах, но и, скажем, Бродского. От Бродского - частый, чуть ли не постоянный отказ от силлабо-тоники. И еще одно: пристрастие к формулам. Бродский поэт очень "математический". Но он выводит свои формулы многословно, они у него даются как вывод долгих рассуждений, и живой тканью стиха делаются самые эти рассуждения: процесс важнее результата. Павлова делает стихом - формулу. Рукопись тогда приобретает действительно математический вид: значков много, а слов почти нет, кроме самых второстепенных, служебных, вроде "следовательно", "отсюда", "получаем". В школьной математике была такая процедура - приведение подобных: цифр становилось все меньше и меньше, шло бойкое сокращение. Павлова и эту арифметику вспоминает, и школу: